Версия для распечатки
 (книги 1 и 2 вместе, файлы doc в архиве zip
)

В. А. Чивилихин

Память
Роман-эссе

Книга первая

Тайна авторства «Слова о полку Игореве». — Декабристы. «Общество соединенных славян». — Высокая и святая любовь Гоголя. — Дворцово-парковые ансамбли России. — Космос и Россия. Циолковский. Чижевский. Морозов.

От автора

Роман-эссе «Память» зарождался с мимолетных воспоминаний о детстве, отрочестве и юности, с отрывочных дневниковых записей студенческой поры, потом пошел от карточек с заметками о литературе и истории моего народа, от встреч и бесед с интересными, знающими людьми, в частности, москвичами, родившимися в XIX веке, от некоторых обстоятельств личной жизни, от впечатлений о поездках по стране, от старинных книг, от архивных бумаг, не тронутых до меня никем, раздумий о прошлом, настоящем и будущем Родины…

История публикации «Памяти» несколько необычна — вторая книга появилась в печати прежде первой. А вышло так. Работа над первой книгой была в основном закончена, и написано немало глав второй, когда я с семьей получил приглашение от польских друзей. Тамошние читатели знали некоторые мои повести, и гостеприимные хозяева загодя попросили меня привезти с собой что-либо новенькое. Отрывок из первой книги «Памяти» под названием «Братья-славяне» был напечатан в варшавском альманахе «Жице и мисл» М № 6, 7, 8 за 1977 год. А в следующем году, к моему пятидесятилетию, журнал «Наш современник» затеял большую подборку разнообразных материалов, приуроченных к юбилею, и так случилось, что в № 2 за 1978 год появился заключительный фрагмент о декабристах. Наконец, 1980 год — 600-летие Куликовской битвы. В №№ 8, 9, 10, 11, 12 «Нашего современника» за тот год полностью была опубликована вторая книга «Памяти», вызвавшая множество читательских откликов и отмеченная в 1982 году Государственной премией СССР.

Предлагая вниманию читателей первую книгу «Памяти», автор продолжает разговор о человеке и истории — о людях несгибаемой воли, самоотверженности, мужества, честности и героизма, о людях социально-творческой одержимости, патриотического служения отечеству и общечеловеческим идеалам свободы, правды и красоты. Судьбы представленных в произведении героев — актуальный, необходимый нашему современнику урок гражданственности, общественной активности, жизненного подвижничества и исторического оптимизма.

1

Вы думали когда-нибудь о том, дорогой читатель, как цепко сидит в нас все прошлое, сделавшее нас тем, что мы есть? Идешь другой раз лесом или улицей, сидишь за письменным столом или на концерте, беседуешь с кем-нибудь или отдыхаешь в бездумном одиночестве, — и вот невесть откуда возникает перед тобой зыбкое видение — слово, жест, картина, люди, случаи, забытые, казалось, настолько, что будто их не было совсем. Иногда в самый неподходящий момент явится тихое теплое облако воспоминаний, ласкающе коснется сердца и уплывет назад, истает мимолетным счастьем. А то вдруг из смутного далека объявится в груди нечто вроде болевой точки, которая саднит и нудит, пока что-нибудь сегодняшнее незаметно не залечит ее. Случается, не можешь заснуть и вначале даже не понимаешь, почему не спится, но вот ясно проступает в памяти давняя мальчишеская обида, и ты совсем не по-взрослому снова переживаешь ее, непростимую, не в силах найти утешение.

Или те минуты прошлого, когда мы руководствовались не разумом, но чувством, потому что оно оказывалось сильнее разума? Кто не заливался запоздалой краской стыда за необдуманный свой поступок, совершенный в молодости? А у кого из нас не было в жизни хоть одного, пусть даже самого маленького деяния, которым мы вправе тайно гордиться? И разве ты не встречал бескорыстно-щедрого душой человека, сделавшего тебя неоплатным своим должником? Кому не довелось испытать такую тяжкую невзгоду, что стала она мерилом всех последующих трудностей? У кого нет в закоулках прошлого таинственного, неопределенного, радостно-горестного воспоминания, и мы даже не можем объяснить словами, почему оно время от времени сладко и мучительно щемит душу?..

А наши пути-дороги в большую жизнь? Первая буква, какую ты узнал, первая книга, над которой ты заплакал, засмеялся или задумался, первые познавательные тропки к необъятному космосу природы, техники, науки, культуры… Приобщение к труду, идеям, радостям и горестям твоего народа, к заботам, коими охвачен мир… Любой из нас, на свой срок становясь участником жизни, проходит в ней неповторимый путь, приобретает сугубо индивидуальный опыт, представляющий, однако, интерес и для других, потому что сила людей, их вера в будущее основываются на опыте каждого, включающем и знания — опыт ума, и чувства — опыт сердца, на том самом ценном, что, слагаясь, формирует народную память, передается из поколения в поколение и становится опытом историческим.


Предвоенное детство мое и военное отрочество прошли в небольшом сибирском городке Тайга, окруженном со всех сторон кедровыми, пихтовыми и еловыми лесами. У каждого из нас в детстве были милые сердцу речки и леса, горы и тропки, дворы и улицы, которые спустя много лет греют нас золотыми снами. К родному моему городку тайга подступала почти вплотную, кустарником и мелколесьем начиналась сразу же за последними огородами, и сердчишко мое с детства поселилось в ней. Мы, мальчишки-полусироты, суразята и безотцовщина, пропадали в тайге, она подкармливала нас, незаметно, кажется, воспитывала, — и меня, где б я ни был, почему-то тянет туда, тянет с каждым годом все сильней — к родным деревьям, буграм, родникам, и я посещаю их время от времени… Однако самые первые, младенческие впечатления связаны все же не с тайгой. Одна странная особенность есть у моей памяти — лучше чем что-либо другое помню звуки, запахи, краски, а через них все остальное — давние голоса, лица, случаи. Стоит мне сейчас закрыть глаза и мысленно, вернуться к зоревой поре жизни, как явственно услышу сипенье желтой керосиновой лампы на стене нашей хибарки, скрип крыльца, увижу изменившееся вдруг лицо мамы, ее порыв к двери: — Никак, отец!

По каким-то одной ей ведомым признакам мама угадывала, что на крыльцо ступил отец, возвратившись из долгой поездки. На руках с кем-нибудь из нас, малышей, мать торопливо подбегала к дверям, широко распахивала их, и в облаке морозного пара появлялся отец — непомерно большой из-за своих тяжелых одежд, с кожаной сумкой через плечо и гремучими железными фонарями в руках. Втягиваю сейчас носом воздух и насыщаюсь смешанным запахом каляного холодного брезента, потной овчины, керосинового фитиля, старой кожи, но все эти оттенки побивает своей терпкостью горький дух паровозной копоти. Отец обнимал маленькую нашу маму и говорил:

— Ну, будет, будет! Дитя застудишь.

Рабочая отцовская амуниция была для меня предметом вожделенным. Прежде всего, конечно, кожаная сумка, которую я тщательно обшаривал после каждого возвращения отца из поездки. В ней всегда лежала замусоленная книжонка с рисунками паровозов, вагонов, семафоров… Обмылок в железной мыльнице, складной нож, стеариновые свечи и запретный тугой карманчик, в котором хранились белые плоские баночки — петарды. Обычно отец их сразу же убирал на полку, под самый потолок, куда я не мог добраться, а мне так хотелось подержать их в руках, чтоб ощутить под гладкой холодной жестью ужас затаившегося взрыва. Обязательно присутствовала в сумке стопка жестких картонных билетов, пробитых компостером. Использованные пассажирские билеты отец брал, наверно, у товарищей, чтоб я мог строить из них домики, вертеть на вязальной спице или обменять на какую-нибудь другую драгоценность у соседского мальчишки. А в самом потаенном отделении сумки находил я черствую краюху хлеба, дольку пахучей колбасы и обломок кускового сахара, нарочно забытые отцом. Хлеб и колбасу я тут же, как бы ни был сыт, съедал с наслаждением, даже с какой-то звериной жадностью. Отец обычно в это время сидел у печки, грел над плитой руки, смеясь, смотрел на меня, а мать, хлопочущая с обедом, приостанавливалась на бегу, всплескивала руками и приговаривала:

— Ну диви бы голодный! Нет, отец, на него ядун напал, пра слово, ядун!

Сахар я откладывал, чтоб иметь в запасе еще одно удовольствие, и продолжал досмотр. В карманах тулупа и телогрейки, как правило, не было ничего интересного. Но у порога еще стояли большие подшитые валенки, которые мне нужно было непременно примерить, фонари с красными и желтыми стеклами, висели на гвоздике в кожаном чехле сигнальные флажки, я все это тщательно обследовал и, наверное, даже обнюхивал, потому что до сего дня в моей обонятельной памяти живут восхитительные запахи оплывших свечей, керосинной гари, станционных дымов и пыли дальних дорог…

Ездил наш отец на товарных поездах. Не «работал», не «служил», а именно, как я привык слышать с детства, «ездил» главным кондуктором; эта профессия на железных дорогах давно устранена, в старое же время главный кондуктор считался на транспорте фигурой заметной, наравне с машинистом паровоза, и я вспоминаю, как у колодца две соседушки спорили о том, чей муж главней.

Мы, помню, пришли с матерью за водой, заняли очередь — было время вечернего полива грядок, а я тогда уже соображал и помогал. Пристроившись к углу колодезного сруба, смотрел завороженно в его темную глубину, как и сейчас, если выпадет случай, смотрю — мне нравится эта звонкая капель и гулкие отзвуки голосов, и черное таинственное зеркало воды в глубине, и ни с чем не сравнимый аромат чистого колодца. Вначале-то соседки мирно судачили о том о сем и не думали ссориться, пока две из них не перешли в разговоре на мужей.

— Твой-то небось дома? — завистливо сказала первая.

— Другую ночь в поездах. Достается ему, не то что твому.

— Не скажи! — спокойно возразила жена машиниста. — У мово работа тяжельше.

— Кабы не тяжельше! Твой тольки за машину отвечая, а мой за весь поезд — тут табе и буксы гляди, и груз, и тормоза, и плонбы.

— Чаво там глядеть! Сиди да сиди. А мой — вязе! Пар держи, сигналы не проедь, скорость блюди, на подъем тащи твово с грузами ево, и все в мазуте? да в мазуте?!

— Мой на холоду усю поездку, а твой у котла задницу, прости господи, грея!

Какая-то застарелая вражда, видать, прорвалась неостановимо, и пошло-поехало.

— Ах ты, кержачка таежная! Тольки дурак c сумкой мог табя, такую-растакую, узять!

Мать, которая никогда ни с кем не скандалила и в своем ругательном запасе имела единственное слово «холера», торопливо говорила мне:

— Няси свое ведерко на огород, сынок, няси! — и пыталась отвлечь соседок: — Гляньте-ка, бабы, — тошшит!

Подталкиваемый в спину матерью, я уходил, и в ушах увязали последние визгливые аргументы:

— Мой не свисня, чувырло ты мурзато, — твой не поедя!

— Черногузая! У баню с карасином ходишь!

Простая и тяжелая жизнь с детства окружала меня, такие же, под стать этой жизни, люди были вокруг, других я не видел, хотя грубых тех теток узнал только в войну, когда начал кое-что понимать; они без мужей, в голоде и холоде, нечеловеческим напряжением подымали большие свои семейства. Откуда бралось у них столько сил и терпения?

Железная дорога незаметно входила в мою жизнь, и, с рожденья слыша паровозные гудки, я перестал их замечать. Но мама, если отец был в поездке, временами поднимала голову от стирки или шитья, прислушивалась к гудкам, скрежету прокаленных морозом рельсов или тишине, произносила про себя:

— Как там отец?

В солнечные и тихие морозные дни рельсовые скрипы становились такими близкими, что, казалось, это двери стайки кто-то открывает либо калитку на соседнем дворе, а над станцией высоко-высоко в небо поднимались черные, серые, белые или розовые столбы дыма, пухли, округлясь вершинами, и чудилось, что паровозы спустились сюда на гигантских разноцветных парашютах. Среди наших первых детских игр главной была игра в поезда, и мы, голопузая ребятня, не научившись еще как следует выговаривать слова, уже спорили, кому быть машинистом, кому кондуктором.

— Никак, отец?..

Эти слова запомнились мне навеки. Однажды ранней весной крыльцо наше тяжело заходило, и я увидел враз побелевшее лицо мамы.

Вошли большие мужчины, остановились у порога и стали молча смотреть в пол. Мать вскрикнула не своим голосом и повалилась, как подломленная… Помню отца в красном гробу, топкий весенний снег, печальную вереницу людей, винтовочные залпы, горький запах пороха над кладбищем, плачущие крики желтых труб деповского оркестра. А летом, когда мама уходила искать нашу корову Пяструху и ее не было до сумерек, я бежал на кладбище и находил маму распростертой на могильном холмике, где стояла красная деревянная тумбочка с железной звездой наверху. Мама тихо голосила в землю, вцепившись пальцами в траву.

Читать я выучился очень рано, когда отец еще был жив. Как ни странно, раннее приобщение к чтению произошло именно из-за того, что мама наша была неграмотной.

Вышло все так. Долгими зимними вечерами собирались с нашей окраинной улицы жены кондукторов, машинистов, кочегаров, смазчиков, слесарей, стрелочников. Собирались у нас, потому что отца и между поездками часто не было дома — коммунистом он стал, как многие рабочие тех лет, в 1924 году, вечно хлопотал в кондукторском резерве не то по профсоюзной, не то по партийной линии. Мама не могла оставить нас без присмотра, и вот соседки, намаявшись за день с чугунами, скотиной, стиркой и детьми, молчаливо и устало рассаживались где ни попадя, тихо переговаривались, чтоб, наверно, не разбудить моего младшего братишку, которого качала в зыбке семилетняя сестра. Мать становилась на стул и зажигала еще одну, подвешенную к потолку, лампу, от которой сразу же начинало сильно тянуть керосином к полатям, где лежал я, выставив наружу лицо.

Появлялась учительница из ближайшей школы. Я ждал ее, как божество, потому что это было на самом деле божество.

— Добрый вечер, товарищи! — произносила в дверях.

До сего дня у меня в глазах ее белоснежный воротничок и такие же манжеты на рукавах платья, нежный тихий голос звучит в ушах, и совсем другие слова, чем те, что я всегда слышал, а от ее светлых волос, которыми она почему-то все время потряхивала, поднимался ко мне сказочный аромат. И еще она была тоненькая, как моя сестренка. Прежде чем начать занятие, грела руки у раскрытой печки, они были насквозь прозрачные и совсем красные.

И вот божество разворачивает рулоны бумаги, вешает листы с большими буквами на стенку, близ лампы, чтобы повидней было, и начинает. Женщины какими-то чужими, деревянными, ненатуральными голосами повторяют: «Ма-ма моет Лушу» или «Мы едем в Москву». Хором ладно получалось, а по отдельности ученицы стеснялись, запинались, подолгу думали над каждой буквой, и я нетерпеливым шепотом начинал им сверху подсказывать. Мама грозила мне скрюченным пальцем, а учительница смотрела на меня и улыбалась. Глаза у нее были голубые, не то что у всей моей родни.

Однажды произошел случай изо всех случаев. Угол подальше от лампы всегда занимала одна тетка с конца нашей улицы. Ходила она в черном платке, таком же платье, и еще помню, что я очень боялся ее темного корявого лица. Когда читали все вместе, она беззвучно шевелила губами, но самостоятельно не могла назвать ни одной буквы, лишь испуганно смотрела на учительницу или тупо, тяжело молчала. Я даже думал, что она вообще не умеет разговаривать, и только раз услышал, как тетка, придя раньше всех, сунула матери зеленую бутылку и зашептала:

— Бяри карасинчику-то, Аграфена Тихоновна, бяри — у тебя ж расход!

И вот случилось непонятное и для тогдашней моей головенки даже, можно сказать, страшное. В тот день учительница была, наверно, простуженной, дольше обычного грела руки у печки, а потом все время кашляла в белый платочек, быстро выдергивая его из рукава. Однако все шло своим чередом. Произносили хором какие-то слова, я сверху подсказывал, мать грозила пальцем, учительница ласково смотрела на меня поверх платочка. И вдруг эта тетка закричала грубым голосом:

— Что ж это деется, бабы?! Читаю! Сама! Грамоте знаю, бабы!

Она шагнула вперед и упала лицом к полу. Учительница хотела ее поднять, только сил не хватило и тетка не давалась, начала тыкаться изрытым оспой лицом в ее белые чёсанки, обняв их руками. Учительница кое-как вырвалась, почему-то заплакала, выбежала наружу, где трещал январский мороз, а я заревел благим матом, испугавшись, что тетка ей покусала ноги и первая моя учительница больше никогда, никогда к нам не придет.

И еще помню, как однажды отец, сидя у лампы, читал свой «Гудок», и когда я внятно прочел ему это слово, он удивленно-радостно посмотрел на меня, заставил разбирать другие слова, потом долго подбрасывал меня к потолку и осенью отвел в школу, хотя мне еще не исполнилось восьми лет. Едва научившись читать, я пожирал глазами все буквенное: газеты, отрывные календари, отцовские тарифные справочники, бабкину библию, школьные учебники сразу от корки до корки и за любой класс, пыльные старинные журналы, каким-то чудом сохранившиеся в ящике на чердаке нашего дома, и книжечки, книжки, книги, книжищи — чем толще, тем лучше. Несколько позже определился первый избирательным интерес, начавшийся, как и у многих моих ровесников, с «Робинзона Крузо», — и я искал любую книгу о путешествиях и мгновенно проглатывал ее, если даже она была с научным уклоном.

С детства тянуло далекое и неведомое, всегда хотелось куда-нибудь и на чем-нибудь уехать. Однажды на соседней трактовой улице появился первый в нашем городке автомобиль. На брезенте большого фургона было написано: «Москва-Владивосток». Машина, правда, застряла в глубокой глинистой колдобине, мужики ее со смехом вытаскивали конями, а когда она взяла на взгорок, ребятня с восторгом бросилась за ней, и я вцепился в железину, которою запирался борт. Меня мотало во все стороны, больно било углом кузова, залепило грязью до глаз, но я держался занемевшими руками, пока они сами не разжались…

Хотелось уехать на проходящих дальних поездах, улететь на самолетишке, что перед войной начал трещать на нашем крохотном осоавиахимовском аэродроме.


Всяк по-своему попадает человек из захолустья в большой город. Один по семейным обстоятельствам, другой по служебным, третий сам зачем-то рвется с родины на чужбину, и когда в новых местах складывается жизнь хорошо, плохо или средне, то есть так, как она складывается, мы говорим — «судьба», зная, что невозможно разобраться в бесконечной стихии чем-то таинственным детерминированных случайностей, определяющих судьбу, и что ни один еще смертный не прочел загодя слов, написанных на его роду…

Этой книги никогда бы не было, если б не Чернигов, куда я приехал после войны. Дело вышло такое. Старшая сестра Мария перед войной, еще студенткой, вышла в Томске замуж за командира Красной Армии, поляка Людвига Викентьевича Заборского, которого вскоре перевели в Чернигов. Осенью 1941 года он погиб в окрестностях города, сражаясь с подступившим к Десне врагом. Мария едва успела на последний, истерзанный бомбами эшелон, в котором эвакуировался ее госпиталь. С двумя маленькими детьми и подругой, у которой была дочурка, вернулась в родной дом бороться с горем, голодом и холодом. Нас стало девять ртов, и среди них я — единственный мужик, тринадцати лет. Помню ту лютую ночь, когда у нас кончились дрова и мы, чтобы согреться, начали выламывать и жечь пол, помню, как среди зимы доели картошку и тут же перестали отовариваться мясные и жировые карточки иждивенцев и мы от голода сохли в щепку, а мама с сестрой почему-то пухли. Помню, как Мария надавливала лиловую лодыжку пальцем, оставалась ямка, и сестра виновато улыбалась голодными зубами. Работала она по-прежнему в госпитале, и ее, как когда-то отца в поездку, часто вызывали ночью — выгружать из вагонов тяжелораненых и таскать их на телеги. В щели забора, окружавшего железнодорожный клуб имени В. И. Ленина, где разместился госпиталь, мы, огольцы, видели безруких и безногих, забинтованных до глаз бывших солдат, варили им дома в чугунах пахучие недозрелые кедровые шишки, бросали их через забор, а к нам оттуда летели дымящиеся «тарочки» и махорочные «бычки»…

Летом 1942 года я, как и многие другие мои ровесники, пошел в депо учеником слесаря, но встретившая меня в мазутке, шатающегося от голода и усталости, школьная учительница Раиса Васильевна Елкина, из ленинградок-беженок, шла со мной под осенним дождем до дому и уговорила маму отпустить меня в железнодорожный техникум, что эвакуировался к нам из Полтавы. Спустя месяц после начала занятий меня приняли туда без экзаменов, потому что семилетку закончил с похвальной грамотой. Через тридцать три года мне удалось разыскать Раису Васильевну в Ленинграде, а когда она собралась на пенсию, я послал в ее последнюю школу большую телеграмму…

Много в войну было такого, о чем вспоминать и писать тяжело. Старший мой брат Иван был на фронте, и я никогда не забуду, как понесли по нашей улице похоронки. Мама металась от окна к окну, чтобы получше видеть однорукого посыльного из военкомата, который медленно шел от дома к дому… Вечерами собирались к нам соседки. Мама доставала пухлую от частого употребления колоду карт и, раскладывая их, тихо говорила: «Ня знаю, Фядосья, ня знаю. Карты говорят, что живой. Гляди! Вот дама, а вот он второй раз выпадает рядом… Вот ишшо выпал…»

Война запомнилась мне больше работой, чем учебой. Надо было и огород копать, и сено косить, и дрова пилить, и стайку чистить, а техникум куда нас только не «бросал». На снегоборьбу, где мы непременно обмораживались, в шахты Анжеро-Судженска— наваливать на ленту уголь, на картошку в подсобное хозяйство, в депо, где мы катали паровозные скаты и тянули дышла. Как тянули, не знаю…

Первый большой город, что я увидел, был Томск, куда я приехал в войну добывать очки, — в пятнадцать лет мне уже доставляла неудобства моя близорукость. Томск — главный культурный центр нашего района Сибири, и к нему всегда тянулась тайгинская молодежь. Старший мой брат там учился, сестра тоже, и, собственно, первый большой каменный дом, увиденный мною, был Томский университет — этакая длинная белая громада за железным забором, которая и сейчас выделяется в центре города своей основательной старинной статью.

Потом был Новосибирск, запомнившийся одним редким впечатлением. Война еще продолжалась, нужда во всем возрастала, однако новосибирцы достроили свой огромный театр оперы и балета, куда мне страстно хотелось попасть, потому что я никогда не был в театре.

В последнюю военную зиму я кочегарил на паровозе. По возрасту и зрению я не подходил для такой работы, но продолжалась война, нужда во всем, в том числе в рабочих кадрах, возрастала, и мы, техникумовские студенты, растягивая практику, проводили зимние каникулы в поездках. Обледеневшая, скользкая палуба тендера, тяжелая кувалда, которой прихадилось часами разбивать большие глыбы черемховского угля, и руки сводило от этой работы, нестерпимый жар зольника, забивавший легкие мелкий едучий пепел, угольная пыль в ресницах, что никакими силами не отмывалась.

Вспоминаю день, когда мы привели из Тайги состав с зачехленными артиллерийскими орудиями в Новосибирск, отцепились, экипировали локомотив. Бригада устроилась отдыхать, а я, ополоснувшись в душевой и сменив мазутку на плохонький костюмчик, побежал сквозь пургу в центр города. Театр оперы и балета величаво царил над ним своим серебристым, будто подернутым изморозью, куполом. Билеты были, но старушка в гардеробе долго не хотела принимать мою телогрейку…

Огромный гулкий зал, необъятная сцена. «Князь Игорь»! Неописуемые краски декораций, величавая музыка, половецкие пляски, арии Кончака, Владимира Галицкого, Игоря — все это было почти нереально, как во сне. Холодок пробирал по спине, сердце колотилось, словно при тяжелой работе. Пальцами я растягивал уголки глаз, чтобы, лучше видеть, или зажмуривался, чтобы раствориться в тумане забвения и плыть в волнах восторга…

Летом того года был Красноярск, за ним — послевоенная Москва проездом, с вокзала на вокзал, и вот Чернигов, город, наградивший родниковым истоком будущих интересов и определивший, можно сказать, мою судьбу. Сестра вернулась с детьми в него, как только город освободили. Ее поселили в подвальную комнату, куда она пустила семью из пяти человек, тоже оставшуюся без кормильца и крова, и так жила, работая медицинской сестрой в том же военном госпитале. А я приехал посоветоваться со старшей сестрой, как и где нам всем жить, чтоб хоть немного полегче было.

Деньги на эту дальнюю дорогу образовались так — мы с матерью продали за девять тысяч послевоенными дешевыми деньгами нашу половинку дома, купили за пять с половиной полусгнившую развалюху, а на остаток я поехал. Страшенные цены были тогда! Буханка хлеба стоила пятьсот рублей, и, следовательно, «новая» халупа наша могла быть куплена-продана за десять буханок хлеба с довеском… Несмотря на то, что у меня был билет на поезд, до Москвы четверо суток пришлось ехать на подножках и крышах вагонов — так много народу двигалось тогда из Сибири в Россию. До Чернигова ехал еще сутки.

Поезд остановился на пустыре, и я с котомкой в руках пошел через руины искать улицу 18-го Березня. Не знаю, можно ли было назвать городом то, что осталось от него. Стояли рядами печи с высоченными трубами, уцелевшие каменные стены смотрели черными мертвыми глазницами, стройные пирамидальные тополя, каких я раньше никогда не видел, были серыми от пыли. Кое-где вместо улиц вились узкие тропинки меж кирпичных, щебеночных, известковых куч, гнутого ржавого железа, деревянных обломков, рассыпавшейся штукатурки, обрывков довоенных газет и блеклых обоев.

Трудно, голодно жилось тем знойным послевоенным летом, и я, чтобы как-то помочь сестре, начал ходить на руины, которые еще сохраняли белильной свежести слова: «Мин нет! Инструктор Стрелец». С утра у горисполкома толпился пестрый люд — женщины, подростки, старики, изможденные небритые мужчины. Стихийно складывались бригады и отправлялись в разные концы города разламывать остатки стен, таскать битый кирпич и всякий мусор, получая за день такой работы талон, который в длинной вечерней очереди отоваривался килограммом ячневой муки. Вспоминаю своего тщедушного бригадира — чернявого, с усиками, в армейских галифе и видавших виды сапогах, в добела выцветшей гимнастерке, на которой темными пятнами проступали! следы от погон и медалей. Мы не знали его фамилии, звали за глаза странным именем-кличкой Стройся. Как-то вернулся он, помню, с обеда совсем пьяный, хлебнув, очевидно, тройного одеколону или какого другого заменителя. Это было страшно. Стоял, пошатываясь, у разрушенной стены, бледный, с полуопущенными дрожащими веками. Потом вдруг выпрямился, открыл мутные, невидящие глаза и оглушительно, протяжно закричал:

— Ди-ви-зи-я-а-а-а!

Я с ужасом смотрел на него.

— Стройся!

Он выдержал паузу, поводил головой туда-сюда! и скомандовал:

— Ррравняйсь!., Смирно!

Снова обвел полубезумным взглядом воображаемый строй, тихо, обыкновенным усталым голосом произнес «вольно» и сразу обмяк, сник, опустился на камни. Кто-то из приятелей помог ему подняться и увел домой. Такое повторялось не раз и не два, но я все никак не мог привыкнуть и начал убегать от его команд за руины: Иногда во время работы он бледнел, оседал на кирпич и, морщась и скрипя зубами, сжимал руками голову. Когда отпускало, Стройся сворачивал цигарку из крепчайшего самосада-зеленухи, сквозь дым рассматривал бесконечные руины и говорил больше, помню, удивленно, чем злобно:

— Что понаделали! А? Подчистую! А? Всю Германию прошел до самого ихнего Берлина. Ему, проклятому, тоже, конешно, досталось от боев, только такого там нигде нету, чтоб все подряд… Стройся!

Мы снова выстраивались в цепочку. Передавая мне первый кирпич, он оскаливал желтые прокуренные зубы, произносил «данке шён!» и сплевывали в сторону. «Битте шён», — в тон ему отвечал я, учивший в школе немецкий, и передавал кирпич дальше. «Данке шён»! По-русски это означало «пожалуйста» — «спасибо». — «Пожалуйста!..»

Все это ясно запомнилось еще и потому, что теми днями случайно и нежданно случился некий вроде бы очень обыкновенный случай, притуманенный сейчас десятилетиями, но оказавшийся исключительно важным для меня. «Случайно случившийся случай случился»… — подобная словесная комбинация, возможно, под силу только нашему чудо-языку, который делает со словами все, что его душеньке угодно. И вот если б действительно не этот случай, то не было бы множества встреч и знакомств, что ждут читателя впереди, не повел бы я его с собой в глубину прошлого, не обратил бы вместе с ним внимания на некоторые страницы русской литературы, истории, русской каменной летописи, то есть не было бы ни строчки из того, что вы тут прочтете…

Однажды Стройся не пришел — сказали, что слёг. Нашу уже сложившуюся бригаду долго не наряжали никуда: постоять за нас стало некому, и мы до полудня торчали во дворе горисполкома, ожидая работы. Хорошо помню, как неподалеку шумели какие-то официальные распорядители в соломенных шляпах, о чем-то спорили меж собой, и я уловил: «Барановский… Барановский… Барановский…»

Наконец нам нашли дело. Навсегда забыл место, куда нас привели, и через тридцать пять лет не могу найти его, потому что все в этом районе перепланировали, позастроили, но работали мы тогда недалеко от здания облисполкома, каким-то чудом уцелевшего, — в этом старинном доме до революции служил земским статистиком классик украинской литературы Михайло Коцюбинский. Помню сплошные завалы битого кирпича. В этот хаос, на небольшую возвышенность, привели с «биржи труда» нашу бригаду во главе с каким-то официальным распорядителем. Ужасающие развалины исчезнувшего от взрыва строения были обнесены кольями. Их ломаными зигзагами соединяла длиннющая веревка. Кирпич был плоский, очень крепкий с виду, и закаменевший раствор мертво держал обломки. Нас заставили не разбирать руины, а собирать по кирпичику и даже ломов не дали, чтоб кто-нибудь не расколол ненароком эти жалкие остатки того, что когда-то тут было. Руководитель работ трясся над каждым фигурным уголком или закругленьицем, умолял не торопиться, осторожнее нести на носилках и в руках уцелевшие кирпичные блоки, приговаривая: «Это же история! История!». И я очень удивился, когда, проработав до темноты, мы получили но два талона и нам отоварили их без очереди…

А обыкновенная эта фамилия Барановский почему-то запомнилась, и позже, когда я время от времени приезжал в Чернигов, куда через три года переселилась из Сибири вся наша семья, она совсем закрепилась в памяти. Несколько раз я видел этого человека издали и уж никак не мог тогда предположить, что мне предстоит близкое знакомство с ним и его делом, связанным, в частности, с возрождением одного бесценного черниговского памятника, о котором у нас большой разговор впереди. Это архитектурное сокровище позже разбудит мое воображение, заставит снова и снова обращаться к самой великой загадке средневековой русской истории и культуры, пред которой я впервые остановился тоже в Чернигове тем памятным послевоенным летом.

По выходным дням засиживался до закрытия в областной библиотеке имени Короленко. Это была первая в моей жизни библиотека, где я мог взять любую — по тогдашним моим потребностям — книгу. Читал, как и прежде, все, что попадало под руку, и однажды, не помню уже по какому случаю, зачем-то сопоставил возраст городов, в каких успел побывать. Город моего детства и отрочества Тайга насчитывал всего пятьдесят лет, Новосибирск столько же, Томску и Красноярску было по триста с лишним, Москве — восемьсот, а Чернигову — больше тысячи! В городе сейчас не было почти ничего, и мне захотелось узнать все, что здесь когда-то было. Попросил дать какую-нибудь книгу про Чернигов.

— О! — удивилась старушка библиотекарша. — Что же именно вас интересует?

— Да все, — сказал я. — С самого начала.

И вот передо мной стопка книг. Начал я читать и очень скоро запутался во всех этих Святославах, Игорях, Всеволодах и Олегах — десятки неотличимых друг от друга князей сидели когда-то в Чернигове и других русских городах и княжествах, воевали с печенегами, половцами, друг с другом, строили крепости и церкви, охотились на вепрей и рожали детей, которые, подрастая, воевали с печенегами, половцами и друг с другом, строили крепости, церкви, охотились на вепрей и рожали наследников, пока не пришел Батый и все тут не покрылось мглой на века.

Снова и снова приходил я в библиотеку, полез даже в летописи, начал брать на заметку кое-что для памяти и с удивлением увидел, что князья начали немного отличаться друг от друга, а старый русский язык показался мне куда понятнее, чем украинский. Вот сын Владимира Крестителя; первый черниговский князь Мстислав Храбрый, который был «дебел телом, чермен власами и лицем, очи великие, брови возвышены имел, храбр на войне и милостив, жалуя служащим ему, не щадя имения, писчи и одеяния». Этот портрет мне очень приглянулся своей краткой выразительностью, особенно после того как я выяснил, что «чермный» — это совсем не «черный», а «рыжий», «рудый», или «красный», «красивый», что почти через два века после Мстислава сидел в Чернигове и Киеве рыжий князь Всеволод Чермный, что и Черное наше море вовсе не черное, а «чермное», то есть «красное», «красивое».

А Мстислав тот, оказывается, ходил из Чернигова со своими полками до самого Чермного моря, в какую-то Тмутаракань, и даже на Кавказ, где однажды схватился в поединке с касожским князем Редедей, победил его и дань возложил на касогов, и построил в Тмутаракани церковь.

И вот я брожу по черниговским развалинам, взбираюсь на Черную Могилу языческих времен, что до сих пор мощно и таинственно возвышается среди современных зданий, выхожу на берега Десны и Стрижня, но все пути по городу ведут на Вал, где тысячу лет назад уже было укрепленное городище, а потом стены поднялись над рекой, к которым в 1239 году татаро-монгольские полчища подступили с таранами и другими осадными орудиями.

Выгорел тогда Чернигов дотла, запустел. На пепелищах, как и сейчас, стояли печные трубы, да разграбленные храмы возвышались над Десной белыми и красными вежами. Черные птицы слетались на черный смрад, на прокорм. Израненные в битве монахи зарылись в земляные пещеры Болдиной горы, старики, женщины и дети разбрелись по окрестным лесам. Потом были замучены в Орде последний домонгольский черниговский князь Михаил и боярин его Федор, а священники, наверно, вынесли темной ночью из пещер книги да ритуальную утварь, погрузили на лодки и отчалили вверх по Десне на север, чтобы обосноваться за лесами, в Брянске… Между двумя страшными нашествиями — с востока и запада — прошло ровно семь веков.

Однажды пришел, помнится, как-то в библиотеку с утра пораньше, снова заказал исторические книги, но библиотекарша насмешливо спросила:

— Помилуйте, юноша, вы хоть прочли «Слово о полку Игореве»?

— Нет. Оперу «Князь Игорь» слушал…

— Поэму надо читать, поэму!

Мне совсем не стыдно признаться в том, что в свои восемнадцать лет я не прочел еще «Слова». Понимаю, что без знания какого-либо художественного произведения можно благополучно прожить до смертного своего часа, свершить немало полезного для общества, добившись успехов в науке, изобретательстве или, скажем, административной деятельности, но я лично просто не могу себе представить, как бы сложилась моя жизнь, если б своевременно не познакомился со «Словом о полку Игореве», этим бесценным и бессмертным памятником родной литературы, заколдовавшим меня вдруг и навсегда…

Сюжет «Слова» я примерно знал по опере, но дело было совсем не в сюжете! Первое впечатление от поэмы было ошеломляющим, но из-за моей неподготовленности настолько личным, индивидуальным и наивным, что я, описывая его, рискую вызвать у знатоков снисходительную усмешку. В памяти всплывали пестрые краски театральных декораций, отдаленная музыка и голоса, ритмичные движения на сцене, прохладный, чистый, почти озонный воздух огромного полупустого зала, однако текст «Слова» заслонил все это, вызвав нежданную ассоциацию.

Очень странно — в поэме нигде не описывается лес, даже не употребляется слова такого, но вся она почему-то представилась мне в виде сказочно-реального леса. Стоит будто бы он под яростным солнцем, чутко слушает отдаленные громы, тревожно шумит под ветром. Светлые опушки и елани, глухие заломные места, молодая поросль на отживших свое поверженных великанах; птицы, звери, дивы, лешие, берендеи, кикиморы. Вот черная туча навалилась, и страшный древний бог сотрясает небо, вонзает огненные копья в землю, валит лес тяжелым своим дыханием, изнемогает от такой работы и уступает богу дарующему. Снова под солнцем зелень трепещет, и каждый листочек — великая тайна сущего, каждый ручеек — непрерывная пульсирующая струйка, связывающая этот изуродованный бурей, но все тот же волшебный мир с бездонными небесами, темными недрами, далекими океанами. А издали опять надвигаются тучи в полнеба…

Это слишком общее и романтическое восприятие поэмы шло, должно быть, от юношеской мечтательности, от природной среды, в какой я вырос, и, конечно же, от бездны непонятных слов и выражений, неизвестных имен и географических названий, темных, как лес, фраз, намеков, иносказаний, сконцентрированных в плотные, непроглядные по смыслу фразы. Я не имел знаний, чтобы разобраться в сложной вязи важных понятий; помню только, что испытал тогда жгучий интерес к человеку, который много веков назад вместил такое в маленькую тетрадку. Этот величайший русский писатель, наверное, бывал здесь, в Чернигове, потому что город не раз упоминался в поэме, и еще Новгород-Северский и Путивль.

У каждого, кто впервые вчитывается в «Слово», возникают свои вопросы и недоумения. Так уж вышло, что для меня они прежде всего оказались связанными с Черниговом. Упоминается, скажем, сильный, богатый князь Ярослав с «черниговскими боярами, с воеводами», и тут все понятно, однако дальше идет какая-то нерусская тарабарщина: «и с татранами, и с шельбирами, и с топчаками, и с ревугами, и с ольберами». Кто это такие? Завораживали и запутывали старинные географические названия. Называется какая-то «Канина зеленая наполама», и это вроде бы поле или речка близ Чернигова, место большого междоусобного сражения. А Игорь и Всеволод потерпели поражение от половцев, «разлучились на берегу быстрой Каялы». Таинственная эта Каяла упоминается в «Слове» много раз, и толкователи узнавали ее в разных южных, придонских и приазовских речках, в том числе и в Калке, той самой, что через сорок без малого лет после поражения Игоря станет свидетельницей первой битвы русских с татаро-монголами. В Чернигове я расспрашивал коренных его жителей, нет ли где-нибудь близ города села или поля с интересным названием «Нежатина нива». Не было ничего подобного, и я расспрашивал бы дальше, но приблизилось время отъезда на работу.

С неохотой покидал я Чернигов, мечтая когда-нибудь побродить по его земле, побывать и в Новгороде-Северском, и в Путивле, снова попытаться найти Нежатину ниву и Канину. Уезжал из Чернигова ночным «пятьсот веселым» поездом, налегке, голодный. Что со мной будет в неведомом краю? Какую работу дадут, и справлюсь ли я с нею? Эх, поучиться бы еще! Государственные экзамены я сдал все на пятерки, только по автотормозам случайно получил на балл ниже, потеряв право без трехлетней отработки и вступительных экзаменов поступить в вуз. Может, я смогу на новом месте наладить свою жизнь и взять всех моих родных к себе? Да слова бы русские поизучать и «Слово»!

Теплились неясные надежды, тревожные предчувствия теснились в груди — словом, все было так, как это бывает у каждого в восемнадцать лет. «Что мне шумит, что мне звенит далече рано перед зорями?»

Работал я в паровозном депо техником, получал в месяц шестьсот рублей, а буханка хлеба, повторю, стоила пятьсот, то есть пятьдесят на теперешние деньги. Жил в рабочем общежитии. Это был каменный сарай на двадцать пять коек с двумя большими чугунными печками, круглые сутки красными, — в любой час мог прийти с холоду кочегар или слесарь, и у печек этих ни на минуту не замирала жизнь: тут варили картошку, сою и бараньи головы, стирали белье, сушили портянки, играли в карты и домино, разговоры разговаривали, читали.

Однажды на прилавке жалкого местного книжного магазинчика жадно схватил «Слово о полку Игореве» в довоенном издании с обширными комментариями. Много раз вечерами перечитывал у печки уже знакомые фразы, полные какого-то необъяснимого внутреннего напряжения и таинственного колдовского смысла. Снова и снова окидывало то холодом, то жаром и даже самокатную слезу временами выжимало. Какие слова встречались не замечаемые прежде, как необыкновенно были они составлены! «Трепещут синие молнии». Белая молния в черном небе слепит глаза, и ясно видишь мгновенный трепещущий синий зигзаг! Днепр Славутич не «качал лодки»; а «лелеял насады». «Насады» — это речные суда с надставленными бортами, и Днепр любовно, бережно зыбил их, лелеял, как детей качают русские матери в люльках и зыбках. Или вот «теплые мглы», что «одевали» князя Игоря, бежавшего из плена. Туманные летние ночи действительно теплые, и они укрывали, грели героя поэмы, одевая его. А вот несколько исполненных глубокой печали слов, с удивительной живописной силой заменяющих одно: «в одиночестве изронил он жемчужную душу — из храброго тела через золотое ожерелье». А как прекрасно, кратко и необычно — через поведение птиц — описан рассветный час перед битвой князя Игоря! «Щекот соловьиный уснул…» Надо же — не смолкло соловьиное пенье, а щекот «эсне», уснул! Одно лишь слово — и перед нами вся картина раннего дремотного утра. И дальше — «говор галок пробудился». Говор! Следом же: «Русичи великие поля червлеными щитами перегородили, ища себе чести, а князю славы». Как быстро все переменилось — уж подняты мечи, взяты наперевес пики… Поэма заряжена клокочущей внутренней энергией.

А птиц-то в поэме, птиц! В мою жизнь птицы вошли с детства. Водил голубей, ловил и держал в клетках щеглов, чечеток, синиц и снегирей, строил скворечни для первых весенних певцов, ловил в петли рябчиков, видел в тайге глухарей, любил слушать и провожать взглядом улетающие на юг журавлиные станицы, а под крышей нашего дома всегда селились воробьи и ласточки.

И еще зорил дроздиные гнезда. Не из баловства, но по нужде. Оголодавшая за зиму тайгинская ребятня убегала по первым проталинам в лес и набрасывалась на все, что можно было есть — уминали в неимоверных количествах черемшу, корешки кандыка, стебли медунки, луковицы саранки. Мы жевали еловую серу, слизывали с травинок муравьиную кислоту и зорили дроздов, что огромными крикливыми колониями селились в заболоченных ельниках. Обирали яйца, варили на кострах в консервных банках и ели.

Вспомнил я двенадцать разных птиц моего детства, но в «Слове о полку Игореве» ни одна из них не называлась. Там было двенадцать других птиц — соколы, орлы, лебеди, соловьи, галки, гуси, гоголи, чаицы, черняди, вороны, сороки, дятлы. Эти последние долбят больные вершины и сучки, оттягивают на сломе сухую щепочку и дребезжат ею; раньше я даже не знал, как назвать эти звуки, и только в поэме прочел прекрасное русское звукоподражательное слово — по заросшим оврагам и лесным куртинкам путь к реке князю Игорю дятлы указывали своим тектом

Без птиц «Слово о полку Игореве» было бы совсем другим — настолько много они там места занимают и так туго вплетаются в ткань повествования. Боян, когда хотел песню воспеть, то растекался мыслию по древу, воспарял «сизым орлом под облаками». Не просто подыгрывал себе на гуслях, перебирая струны, а «напускал десять соколов на стадо лебедей». Сокол чаще других птиц упоминается в «Слове», и автор, как хороший соколиный охотник, все знает о нем и его повадках, отличая, например, просто сокола от кречета, охотничьей птицы, бьющей жертву на лету. Поразительный по точности и силе «птичий» образ навеян гибелью Изяслава, сына Василька, разбитую дружину которого «крылья птиц приодели». Должно быть, автор не раз видел поле брани, на котором трупоядные птицы жадно распускают крылья над своею кровавой пищей. А еще в «Слове» упоминается тринадцатая птица — зегзица, с которой сравнивается печальная Ярославна…

И словесная живопись в поэме удивительным образом сочеталась с публицистическими строками, пронизанными любовью к Русской земле, с горькими раздумьями о страданиях родины, с призывами прекратить междоусобные распри и подняться на ее защиту. Кто это мог написать? Вот бы докопаться когда-нибудь! Жизни не жалко.

Долгой и лютой зимой, сидя темными вечерами в общежитии, я читал и перечитывал «Слово». В памяти отлагались фразы и целые абзацы, что сыграло исключительную роль в моей дальнейшей судьбе.

2

Прошло три года. С отчаянной решимостью подал я заявление и документы на филологический факультет Московского университета, хотя у меня не было аттестата зрелости, а лишь диплом техника паровозного дела. Конкурс по избранной мною специальности в том году достиг двенадцати человек на одно место. Меня отговаривали, запугивали, смеялись надо мной, усиливая мою неуверенность, однако советчики и насмешники не знали, какой год прожил я перед этим. Сначала поступил в вечернюю школу, чтоб пройти ее официальный курс, но тут же бросил — долго, неинтересно, много ненужного и еще больше известного. Прочитал учебники за среднюю школу и убедился, что от неистового глотания всяких книг в моей памяти застряло кое-что сверх программы.

В маленьких местных газетках я печатал свои крохотные заметки, однако главный мой козырь состоял в другом. Зная, что на вступительных экзаменах прежде всего нужно хорошо написать сочинение, я целый год их сочинял. Каждые три дня, без каких бы то ни было исключений, писал и переписывал начисто пяток страниц на какую-нибудь литературную или свободную тему, поставив целью сработать сто сочинений. Не давая себе никаких поблажек в течение пятидесяти недель, написал их за год ровно сто штук, почти полный чемодан. И весь год, кроме того, переписывался по-немецки с одним сибирским другом, свободно владеющим этим языком и согласившимся отсылать мои письма назад со своими поправками. А еще я влез в неохватную русскую историю и так увлекся ею, что по сей день помню много такого, чему в школе не учили, не учат и никогда, наверное, не будут учить.

Экономил каждую вечернюю минуту, прихватывал ночи и до сегодня удивляюсь, как выдержал такое, и как еще выгадывал воскресенья, чтоб удариться в какую-нибудь поездку. Нестерпимая непоседливость одолевает меня всю жизнь, мешает серьезно работать, а тогда ее было с лихвою. Побывал я в Ясной Поляне и на Куликовом поле, расположенных по разные стороны, но совсем неподалеку от станции Узловой, где я тогда работал, у истока Дона, в Богородицке и Епифани, езживал в Тулу и Москву.

К тому времени моя парторганизация приняла меня кандидатом в члены ВКП(б), но в автобиографии, поданной вместе с документами в университет, не счел нужным об этом упоминать, потому что не прошел еще утверждения горкома и, кроме того, думал— какой же я буду большевик, если не выдержу конкурса? Больше всего дрожал, естественно, перед экзаменом по русской литературе — поступал я на филологический, в сущности, не имея на то никаких оснований, а лишь формальное право выбрать со своим техникумовским дипломом любой вуз. Этому главному вступительному экзамену в МГУ тоже суждено было через много лет пустить начальные корни в настоящее повествование…

Принимал его небольшой подвижный человек, язвительный, придирчивый, совсем не похожий ни на добрых моих тайгинских учителей, в том числе и эвакуированных из Ленинграда, которых я свято помнил и чтил, ни на благообразных и снисходительных университетских профессоров, какими они представлялись мне в мечтах. Сдавалось, что он согласился взять на себя роль главного сита, и отсев шел быстро и безжалостно. Как ошпаренные, выскакивали в коридор хорошо одетые молодые люди, что за полчаса до того, снисходительно вещали о литературных тонкостях в кругу трясущихся девушек, со слезами на глазах выбегали и эти несчастные абитуриентки-провинциалки, с недоуменьем на лицах выходили из аудитории совсем недавно веселые медалисты и злые молчуны моих лет и постарше. По алфавиту я стоял в конце списка и когда вошел в кабинет, то увидел, что готовящихся к ответу скопилось с полдюжины и никто из них не рискует выйти к столу, за которым сидел маленький человек с нервным нетерпеливым лицом и молодая женщина — в коридоре говорили, что это аспирантка и будто бы добрая. Взял я билет, сел поодаль и понял, что пропал, — не знал как следует самого первого вопроса. Не помню уж точно, как он был сформулирован, но речь шла о революционно-демократической литературе шестидесятых годов. Говорить на эту тему я, конечно, мог, но вокруг да около, без уверенности и подробностей, потому что вопрос ставился как-то слишком уж теоретически. А тем временем вызвали к столу красивого стройного юношу с галстучком-шнурочком, и я стал слушать его ответы, потому что мне теперь было все равно. Преподаватель спрашивал как-то странно — то и дело перебивал, ставил вопросы так, что надо было думать не об ответе, а о вопросе, и по всему было видно, что ему невыразимо скучно слушать этот литературный детский лепет. Юноша скоро и тихо провалился, удалившись с таким достоинством необыкновенным, что я даже позавидовал ему. Снова никто не решался идти к столу, и тогда я — будь что будет! — по-школьному поднял руку и поднялся сам.

— Без подготовки? — пронзительно спросил экзаменатор, с прищуром разглядывая худого сутулого очкарика в железнодорожном кителе. — Пожалуйста!

Он взглянул в мой билет, отодвинул его в сторонку, сухо заметил, что эти вопросы я, возможно, знаю, бывает, и для начала предложил перечислить шестидесятников, каких я прочел. Среди других я неожиданно для себя назвал Ивана Кущевского и тут же горько пожалел об этом.

— Кущевского?! — удивился экзаменатор, — Что же именно вы его прочли?

— А у него только один роман «Николай Негорев, или Благополучный россиянин».

— Ну, положим, у него есть кое-что еще, — услышал я холодный голос. — Хотя роман, верно вы заметили, один. Что же вы запомнили из этого романа?

А я ничегошеньки не помнил! Проглотил книгу подростком, дело было еще на родине, в Сибири, и роман этого прочно забытого русского писателя попал мне под руку, наверно, единственно потому, что был напечатан до войны в каком-то местном издательстве. И тут меня выручила одна странная особенность моей памяти — я могу не запомнить многих героев, канвы произведения, не знать его значения в ряду других и тому подобного, но какие-то важные, переломные, критические ситуации способен представить как въяве, а характерные главные слова и целые диалоги способен могу помнить десятилетиями.

В необъятной русской литературе живет множество бессмертных строк, пронзающих мозг и сердце; у меня они одни, у тебя другие, у кого-то третьего врубились в память заветные слова, совсем не похожие на наши с тобою, и это прекрасно, что каждый находит в океане чувств и мыслей, завещанных русскими писателями прошлого, свое, созвучное лишь своему душевному ладу. Признаюсь, что на меня избранные такие слова всегда производили необъяснимое действие, почти физическое, — вначале ощущаю какой-то жутковатый холодок на спине, потом почему-то жар в груди, першенье в горле, и ладно, если все это не кончается слезой, которую чем крепче держишь, тем она жиже и текучей.

Давным-давно, например, прочел я сочинения протопопа Аввакума. Меня поразил тогда беспощадный и страстный язык этого замечательного русского публициста, но из всего «Жития», переполненного описаниями неимоверных страданий автора, зримо вижу один только эпизод. Вот бредет Аввакум с измученным своим семейством по ледовой сибирской дороге. Супруга его, обессилев, падает и встать не может. Он подходит, а она спрашивает: долго ли, протопоп, будут муки сии? «Марковна, до самыя до смерти!» Она же, вздохня, отвещала: «добро, Петрович, ино еще побредем»…

И, кроме того, меня всегда удивляли встреченные люди, что читали книги, но каким-то образом пропускали мимо себя автора, не интересовались им и даже не запоминали его фамилии. А мне часто об авторе было читать увлекательней, чем книгу его…

— Так что же вы запомнили из этого романа?

Мне вдруг ясно представился один эпизод, повествования Ивана Кущевского — дуэль между двумя его героями. Один из них, барон Шрам, негодяй и ничтожество, раненный легко и неопасно, мерзко скулит, а народоволец Оверин, присутствовавший при сем в качестве секунданта, берет из чемоданчика врача хирургический ланцет, с рассеянным видом, как доску, протыкает себе насквозь ладонь и спрашивает, кому больней. Еще запомнилось, что в тюрьме, куда попадают эти герои, мужики сразу их раскусили, назвав святого фанатика Оверина удивительно хорошо и точно: дитя думчивое.

— Как? — приглядываясь, спросил преподаватель и тут же быстро отменил свой переспрос. — А что вы можете сказать об авторе?

— Иван Кущевский родом из Сибири, — начал я, припоминая предисловие к роману. — Учился в Томской гимназии. Приехал без средств в Петербург поступать в университет, не попал, работал — где ни попадя, голодал, часто болел, роман свой в больнице написал и вскоре умер, еще совсем молодым. В больнице его, кажется, навестил Некрасов…..

Экзаменатор вопросительно смотрел на меня, и я, помолчав, потерянно добавил:

— Страдал запоем…

— Да-а-а, — задумчиво протянул человек, в руках которого была моя судьба, — Страдал запоем и страдал запоем…

Он тоскливо смотрел в окно, потому что я ему стал совсем неинтересен. Обратился, к соседке:

— У вас будут вопросы? Аспирантка ласково заговорила:

— Вот вы держите экзамен на отделение журналистики. Что можете сказать о Пушкине-журналисте?

— Редактировал «Литературную газету» до Дельвига, основал журнал «Современник», — начал я, не зная хорошо, что сказать дальше.

— Вы читали «Путешествие в Арзрум?» — ласково спросила она, явно желая меня выручить.

— А я всего Пушкина прочел.

— Так ли уж всего? — усомнился преподаватель.

— Клевал, клевал по зернышку, а потом взял полное собрание сочинений — и подряд!

— И письма? И переписку о дуэли?

— Да, — сказал я. — Геккерн пишет, потом д'Аршиак… И незаконченные вещи прочел…

— Гм, — загадочно произнес экзаменатор. — Ну, хорошо, а что вы запомнили, например, из «Путешествия в Арзрум»?

— «Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались на крутую дорогу. Несколько грузин сопровождали арбу. „Откуда вы?“ — спросил я их. — „Из Тегерана“. — „Что вы везете?“ — „Грибоеда“…

Последнее слово было выделено самим Пушкиным.

Голос у меня непроизвольно осекся, потому что внезапный озноб и жар сделали свое дело.

— Ну, и дальше запомнилось, — с трудом сладил я с собою. — Только не дословно… Мечтаю побывать на этом месте.

— Зачем? — услышал я чужой голос.

— Ну, так, постоять… И, кроме того, у Пушкина там, кажется, ошибка.

— Какая же? — услышал я ликующий голос.

— Он переехал через реку и, значит, должен бы подниматься в гору, а повозка с телом Грибоедова спускаться к реке.

— Фактических ошибок у Пушкина нет, — заметил экзаменатор как-то неуверенно.

— Может быть, мост через горную реку висел над глубоким ущельем? — сказал я. — И меня в русской литературе интересует…

— Что вас интересует в русской литературе? — перебил тот же пронзительный голос.

— Все! — разозлился я.

— Гм. А кого вы считаете в ней первейшим публицистом?

Вопрос был поставлен так, что я не знал, кого назвать.

Ну, хотя бы несколько имен! — решила помочь мне аспирантка.

— Имени его не знаю, — вдруг решился я, — но мечтаю когда-нибудь докопаться.

— Кого вы имеете в виду? — оживился преподаватель.

— Автора «Слова о полку Игореве».

Тут он вдруг закрыл лицо маленькими сухими ладошками, начал подрагивать всем телом, издавая странные сдавленные звуки, что-то среднее между «пых» и «дых» — совсем человек зашелся в смехе, а мне было хоть плачь.

— Извините, — сказал наконец он, вытирая платочком слезы. — До вас все называли Эренбурга…

А насчет автора «Слова» — никто никогда до этого не докопается! И что же вы помните из поэмы?

— Даже наизусть кое-что, — храбро ответил я.

— Начинайте, — усмехнулся он.

— «Не лепо ли ны бяшет, братие, начати старыми словесы трудных повестий о полку Игореве.

Игоря Святославлича? Начати же ся…».

— Достаточно, — перебил он меня. — Кому адресовано это обращение «братие»?

— Скорее всего, имеются в виду князья, но твердого мнения у меня пока нет.

— Кто такой Владимир Старый?

— Думаю, что Владимир Креститель, а не Мономах.

— Почему вы так думаете?

— Автор плохо относится к Мономаху, он сторонник Ольговичей.

— У вас есть вопросы? — снова обратился преподаватель к аспирантке, которая отрицательно покачала головой. — У меня больше нет, и, главное, вот его сочинение…

Так, чтобы мне было видно, преподаватель поставил маленький плюсик перед пятеркой, незаметно выведенной ранее напротив моей фамилии, вписал отметку в экзаменационный лист и отпустил.

Месяц я практически не спал, сдавая эти экзамены. Но не стал бы о столь обыкновенном сейчас вспоминать и не описывал бы подробности главного экзамена, если б они не имели значения для дальнейшего, того, к чему терпеливый читатель придет вместе со мной спустя много страниц.

А чтобы побыстрей тронуться в путь, скажу коротко, что остальные экзамены я тоже сдал на пятерки, однако меня все равно не приняли в университет. Правда, набралось неполных двадцать пять баллов, а можно сказать, двадцать четыре с половиной, так как в длинном и торопливом сочинении, написанном без черновика и оценённом за суть и стиль на пятерку, допустил одну грамматическую описку. Мой балл, однако, был законно «проходным», даже с четверкой в знаменателе за сочинение, — но меня все равно не приняли, потому что число вакансий на журналистику строго ограничивалось и мое место занял кто-то с троечками, быть может, тот самый юноша в галстучке шнурочком, что значился по алфавиту чуть впереди меня и был, как я позже выяснил, сыном известного артиста. В деканате решили зачислить меня на заочное или порекомендовать в любой другой гуманитарный вуз. Когда же я отказался, то предложили забрать документы.

В смятении, перебежал я Манеж — когда трудно, меня почему-то тянет к деревьям. На пустой скамейке Александровского сада всплакнул было, но, вовремя вспомнив, что Москва слезам не верит, написал министру высшего образования злое сочинение на эту слезную тему и в тоске уехал работать. Дома прежде всего вынес во двор старый чемодан со своими юношескими стишатами, письмами на немецком, сотней сочинений и сжег его. Немножко жаль только нескольких сочинений о «Слове», хотя понимаю, что в них не могло быть ничего существенного.

А через месяц дождался телеграммы, которую храню до сего дня: «Приняты очно, выезжайте срочно». И вот бывают же в жизни совпадения! Ровно через четверть века, в 1974 году, на семидесятипятилетии Леонида Максимовича Леонова за праздничным столом в Переделкине я познакомился с Сергеем Васильевичем, громадным человеком, обладающим могучим напористым басом. Он рассказывал очень смешные истории из народной жизни, сам смеялся громче всех, плетеная дачная мебель под ним ходила, скрипела и казалась соломенной. С удивлением я узнал, что мой первый литературный наставник и давний мой московский «крестный» дружат много лет. Простой шахтерский парень, сам с немалыми трудами получивший образование, стал министром высшего образования всей страны! Он, не запомнивший, конечно, заявления двадцатипятилетней давности какого-то абитуриента, вступил в партию, оказывается, как и я, еще до ученья, а его отец, как и мой, погиб на работе. Бывший шахтер и министр С. В. Кафтанов уже пребывал на пенсии, припадал на тяжеленный скрипучий протез, но был совсем по-молодому отменно бодр и весел…

Вспоминаю, как, получив телеграмму, я приехал в Москву и еще месяц ночевал на вокзалах и в аудиториях факультета. Однако это были пустяки по сравнению с тем, что я узнал в жизни раньше, и все отступало на второй план перед простым и чудесным фактом, в который с трудом верил, — я в Москве, первом городе страны, в МГУ, главном нашем вузе! Долго не мог привыкнуть к портретам, висящим вдоль балюстрады в учебном здании. Почему-то казалось почти невероятным, что вот тут, у этих самых массивных перил, быть может, задумчиво стоял когда-то Грибоедов, вдохновенно читал друзьям стихи юный Лермонтов, страстно спорил Белинский, Герцен с Огаревым прогуливались в обнимку, Чехов между лекциями Склифосовского и Остроумова набрасывал для «Будильника» или «Стрекозы» свои юморески…

Первая моя московская осень, теплая и приветливая, стояла долго. Еще в октябре можно было до сумерек сидеть на скамейке Александровского сада, читать, готовиться к семинарам, зубрить латынь и старославянский — мне приходилось нажимать, потому что я на месяц отстал. Александровский сад цвел поздним цветом, красивый и ухоженный. Он был ближайшим к университету зеленым уголком и любимым моим московским пристанищем. Располагается сад в углублении, город, казалось, шумел где-то в стороне и вверху, а тут всегда било безлюдно, и я испытывал чувство благодарности к тому, кто придумал так естественно разместить деревья и кусты в этой огромной искусственной канаве под кремлевской стеной, где когда-то, наверное, был ров со стоячей или текучей водой. А на окраине городка, в котором я жил последние два года, выращивались в питомнике серебристые ели для Красной площади, и мне приятно было поглядывать на темно-зеленый заслон зубчатой стены — все жe не один я сюда приехал…

В начальный месяц московской моей жизни набросился я на книги, нужные по программе и совсем не нужные, библиотечные и магазинные. В книжных магазинах тех времен можно было дешево приобрести такое, чего сейчас уже не найдешь ни за какие деньги даже у матерых букинистов. Часто бывал я в маленьком и узком, как пенал, букинистическом магазинчике, что выходил дверью на улицу Горького рядом с Театром имени Ермоловой, — на этом месте сейчас стоит мрачноватый и высоковатый для центра Москвы параллелепипед новой гостиницы. Больше облизывался, конечно, чем покупал, однако в первую же свою, стипендию, а она была двойной, сентябрьско-октябрьской, схватил новую, только что изданную тиражом десять тысяч экземпляров книгу, мгновенно ставшую редкостью. Странно, однако, что букинисты почему-то уже успели тогда уценить ее, и досталась она мне за пятьдесят четыре тогдашних рубля. Напечатана вся книга нонпарелью на тончайшей рисовой бумаге, по габаритам скромнее многих современных романов, но в ней свыше полутора сот печатных листов и больше полутора тысяч страниц! В том году исполнилось сто пятьдесят лет со дня рождения А.С. Пушкина, и это юбилейное издание великого русского поэта, прозаика, драматурга, критика и публициста содержало полное собрание его сочинений в одном томе. Заветную эту книгу в малиновом переплете, как и «Слово о полку Игореве» под редакцией академика А., С. Орлова 1938 года издания, я берегу до сих пор, раскрывая их время от времени…

А в день покупки пушкинского однотомника, вспоминаю, наша группа надумала выехать за город. Усадьба Архангельские поразила меня. После неприбранных периферийных городков, знакомых мне с детства дымных паровозных депо и темных шахт, после шумной и тесной Москвы, вокзального и университетского пестрого многолюдья тут было настоящее празднество красоты, царство покоя и гармонии. Правду сказать, я даже не предполагал, что такое может вообще существовать. От прекрасного дворца, стоящего на возвышении и украшенного ослепительными колоннами, открывался чарующий вид на чистый, ухоженный парк, в который надо было спускаться каменными лестницами. По сторонам верхней террасы росли знакомые мне лиственницы с их желтеющей хвоей, покорной всякому ветерку, а в середине Геракл подымал Антея. Белоснежные балюстрады, фонтаны, бюсты и статуи древнеримских богов и героев, зеленый ковер парка, стриженые липы, манящие пейзажи за старым руслом Москвы-реки говорили об иной жизни, иных временах, то есть об истории. Кто и когда создал всю эту сказку, кто и когда любовался ею, как любовались ею мы — недавние рабочие, школьники, солдаты-фронтовики?

— Тут сам Пушкин бывал, — сказал один из нас. — И У него есть стихотворение «К вельможе», тогдашнему владельцу этого персонального дома отдыха.

Да, вот она, доска со стихами. Конечно, я когда-то читал это стихотворение, но запомнил лишь первые строчки, а здесь они звучали как-то по-особому.

От северных оков освобождая мир,

Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир,

Лишь только первая позеленеет липа…

— Весной, значит, — вставил кто-то из ребят.

К тебе, приветливый потомок Аристиппа….

— Что за Аристипп? — раздался тот же голос.

— Да не мешай ты!

К тебе, приветливый потомок Аристиппа…

К тебе, явлюся я; увижу сей дворец,

Где циркуль зодчего, палитра и резец

Ученой прихоти твоей повиновались

И, вдохновенные, в волшебстве состязались…

Дальше никто не помнил. Тогда я достал из портфеля покупку, нашел по алфавитнику двести сорок восьмую страницу. Подзаголовком в скобках значилось слово, написанное, очевидно, в оригинале рукою Пушкина: «Москва».

Ты понял жизни цель: счастливый человек,

Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век

Еще ты смолоду умно разнообразил…

В этом длинном стихотворении многое было непонятно, особенно в той его части, где подробно описывались европейские путешествия и знакомства вельможи. Ну, с Бомарше, Вольтером и Байроном было ясно, барон д'Ольбах — это, наверное, французский энциклопедист Гольбах, Дидерот — Дидро, а кто такие Морле, Гальяни, безносый Касти и «Армида молодая», что это за «афей» или «циник поседелый и смелый», который в каком-то Фернее «могильным голосом» приветствовал богатого русского гостя. Что значит «обедать у Темиры»? И блеск какой Алябьевой ценил когда-то владелец дворца?..

У меня хранится любительская фотография в память того посещения Архангельского; я сутулюсь на краешке нашей группы с томиком Пушкина под мышкой, тощий и черный с лица, на котором застыло недоуменье. И оно, помнится, связывалось у меня не только с теми неясностями, что я перечислил выше. Был еще один вопрос, главней других. Почему Пушкин, это рассветное солнце и чистая совесть нашей литературы, оправдывает паразитическую жизнь вельможи, поэтизирует ее? Я помнил вольнолюбивые стихи поэта, и вдруг — воспевание «благородной праздности», «неги праздной» и даже вроде бы извинительная благодарность хозяину между строк. Но разве праздность могла быть благородной, когда «везде бичи, везде железы, законов гибельный позор, неволи немощные слезы»? В стихотворении, которое прямо противозвучало обращению к вельможе, Пушкин писал:

Не видя слез, не внемля стона,

На пагубу людей избранное судьбой,

Здесь барство дикое, без чувства, без закона,

Присвоило себе насильственной лозой

И труд, и собственность, и время земледельца.

Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,

Здесь рабство тощее влачится по браздам

Неумолимого владельца,

Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,

Надежд и склонностей в душе питать не смея,

Здесь девы юные цветут

Для прихоти бесчувственной злодея…

Там же Пушкин мечтает, чтобы рабство пало по манию царя; я больше понимал автора, когда он говорил не о «благородной праздности», а о «жестокой радости»:

Самовластительный злодей!

Тебя, твой трон я ненавижу.

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу.

Очевидно, я судил тогда с позиций своего, как говорится, пролетарского происхождения, потому что недоумение и неясность остались, и, покидая Архангельское, я был уверен, что приеду сюда еще не раз — посмотрю и дворец, и парк, постою на крутояре, у южного фасада, откуда открывается чарующий вид на ту сторону старицы Москвы-реки, за которой окружающая тебя организованная красота как-то естественно переходит в красоту природную, просторную и свободную красоту лугов и лесов.

Перед зимой я записался во французскую группу, полагая, что легче будет узнать, кто такие Морле, Гальяни и безносый Касти, стану в подлиннике читать Бальзака и Мопассана. Добился также места в общежитии, в комнате на двенадцать человек, и побежали такие издалека прекрасные студенческие, дни, хотя и полуголодные. Если б не спасительница-столовка с бесплатным хлебом, горчицей и самым дешевым продуктом питания — чаем, коим от веку славилась Москва!..

Даже спортом я начал было заниматься. Без тренировок пробежал дистанцию во время курсовых лыжных занятий на второй разряд, и меня взяли в университетскую сборную. Однако спортсмена из меня не вышло — видно, харч был не тот, и на одной из тренировок что-то сделалось с сердцем и врач категорически запретил мне лыжи. Это показалось мне большим преувеличением — ведь на лыжах я вырос, — и вскоре снова по воскресеньям начал потихоньку расхаживаться. Не стоило бы об этом упоминать, если б не случайное открытие, наградившее меня однажды во время загородной лыжной прогулки незабываемым впечатлением. Побродив полдня по перелескам близ Ленинградского шоссе, я неторопливо шел широким долом к Фирсановке, где располагалась лыжная база.

Слева побежала на пологую гору какая-то деревенька. «Лигачево», — сказали мальчишки с санками. Справа над логом вздыбилась гора с церковкой на покатости, потом крутой земляной уступ навис, за ним лес загустел и, когда лыжи заскрипели по ровному насту — пруды застывшие и заснеженные, что ли? — на горе показалось какое-то белокаменное строение. До него было высоко. Круто вверх шла широкая просека. Вдоль подымались высокие старые лиственницы. Они были голы по-зимнему — и будто мертвы. А там, наверху, стояло в акварельно-синем небе старинное здание с ротондальной колоннадой понизу, высокими окнами на два закругленных этажа, с бельведером над крышей, куполом и шпилем.

Первое, что я увидел подле дома, был стройный обелиск черного мрамора. Кто это тут похоронен? «Певцу печали и любви…» По надписи на другой стороне цоколя узнал, что обелиск установлен к столетию со дня рождения Лермонтова, который, оказывается, жил здесь, в Середникове, имении Столыпиных, родственников его бабушки, четыре лета, когда учился в Благородном пансионе Мюральда, а позже в Московском университете.

Певец «печали и любви»?.. Вскоре я прочел всего Лермонтова подряд, как когда-то подряд всего Пушкина, не пропуская и того, что знал ранее. Удивился, что именно в Середникове им были написаны слова, которые я часто слышал в детстве, но всегда почему-то считал народными:

Сидел рыбак веселый

На берегу реки,

И перед ним по ветру

Качались тростники…

Однако самыми необыкновенными стихами юного поэта показались мне те, с каких началось поэтическое общение двух русских гениев. Общение это было всегда заочным и односторонним — первая книжка Лермонтова вышла после смерти Пушкина, — но связи духовные важней всех прочих. Так вот, смысл стихов, которые я имею в виду, до странности точно совпадали с моим первоначальным отношением к пушкинской оде, посвященной владельцу Архангельского князю Юсупову.

О, полно извинять разврат!

Ужель злодеям щит порфира?

Пусть их глупцы боготворят,

Пусть им звучит другая лира;

Но ты остановись, певец,

Златой венец — не твой венец.

Изгнаньем из страны родной

Хвались повсюду, как свободой;

Высокой мыслью и душой

Ты рано одарен природой;

Ты видел зло и перед злом

Ты гордым не поник челом.

Ты пел о вольности, когда

Тиран гремел, грозили казни;

Боясь лишь вечного суда

И чуждый на земле боязни,

Ты пел, и в этом есть краю

Один, кто понял песнь твою.

Поразительно — поэтически зрелые, политически острые, пронизанные чувством гражданской ответственности, уважительно-полемические строки написал почти мальчик, уже успевший узнать и оценить вольнолюбивые стихи Пушкина! Да, автору той порой минуло всего пятнадцать лет, но рядовые, обычные мерки неприменимы к его исключительному дарованию. И я был тогда несказанно рад: нашел единомышленника — и какого! — однако вскоре узнал, что первым соотнес стихи-отклик Лермонтова с пушкинским стихотворением «К вельможе» Максим Горький. И это было тоже очень интересно — спустя сто лет, и Горький!

Моих университетских товарищей-москвичей с дошкольного детства водили по столичным музеям, картинным галереям, концертным залам, и они, счастливчики, всегда могли прочесть любую книгу! Пока они читали, ходили в концерты и на выставки, я в лесах близ Тайги копал картошку и бил кедровые шишки, косил сено, пилил дрова и возил на себе через три горы, изучал там же конструкцию паровоза «ФД», постигал премудрости японской разметки буксовых наличников и регулировки кулисы Джойса, ремонта воздухораспределителей Вестингауза и Матросова, слесарил на подъемке, кочегарил на магистральном американском декаподе «Е», в пыли и саже развальцовывал котельные трубы на Красноярском паровозоремонтном заводе, разбирал руины в Чернигове, замерял прокаты колесных бандажей в разных депо, учил в Подмосковье азам черчения и технологии металлов подростков-ремесленников, осиротевших в самую тяжкую войну, какую пережила моя Родина…

Теперь мне нельзя было терять ни одного дня, и я жадно набросился на книги, радуясь, каждому маленькому открытию. Встретив высказывание Белинского о том, что Лермонтов будет поэт с Ивана Великого, мне захотелось, помнится, найти какое-нибудь свидетельство общения молодых Лермонтова и Белинского — как-никак они больше трех лет учились под одной крышей! Неужели, думалось мне, две такие яркие, литературно одаренные личности, земляки, одновременно исключенные из университета, так и не заметили друг друга?

Ничего не нашел. Разница в возрасте между ними была три года, что имело немалое значение. Учились будущий великий поэт и будущий великий критик на разных факультетах, были разного социального происхождения, достатка, образа жизни. И если на образование и воспитание Лермонтова бабка тратила в год десять тысяч рублей, то казеннокоштному Белинскому приходилось затрачивать героические усилия, чтобы просто выжить, терпя голод, унижения со стороны начальства, несносные бытовые условия — в комнатах университетского общежития размещалось по пятнадцать — двадцать человек, «Сами посудите, — писал он, — можно ли при таком многолюдстве заниматься делом? Столики стоят в таком близком один от другого расстоянии, что каждому даже можно читать книгу, лежащую на столе своего соседа, а не только видеть, чем он занимается. Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух — словом, кто во что горазд… Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть. Я удивляюсь, каким образом мы уцелели от холеры, питаясь пакостной падалью, стервятиной и супом с червями. Обращаются с нами как нельзя хуже… Какая разница между жизнию казенного и жизнию своекоштного студента! Первый всегда находится на глазах начальства; самые ничтожные поступки его берутся на замечание…» «…Я весь обносился; шинелишка развалилась, и мне нечем защититься от холода». Горем и безысходностью, а иногда и диким ужасом веет со страниц, где Белинский вспоминает, и свое детство. Маменька его «была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок, я, грудной ребенок, оставался с нянькой, нанятою девкою; чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била…». «Отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно, — вечная ему память». «Учась в гимназии, я жил в бедности, скитался, не по своей воле, по скверным квартиришкам, находился в кругу людей презренных».

Белинский-студент постоянно болел. «Бывало, я и понятия не имел о боли в спине и пояснице, а теперь хожу весь как разломанный». Потом появлялся сухой мучительный кашель, одышка, боли в боку и печени. Приходилось пропускать занятия, ложиться в больницу. Перед исключением из университета он пролежал целых четыре месяца и писал родным, что для полного выздоровления нужен еще, по крайней мере, такой же срок… Противоядием и опорой была для Белинского русская поэзия и нравственный мир великого поэта. Нет, Лермонтова тогда для Белинского еще не существовало, и в университете, как я выяснил для себя, они не встретились ни разу. Но существовал Пушкин, и, я выделяю первые слова примечательной фразы Белинского: «Только постоянное духовное развитие в лоне пушкинской поэзии могло оторвать меня от глубоко вкоренившихся впечатлений детства».

Читал я и перечитывал Лермонтова, втайне мечтая найти в его творчестве и жизни то, что не удалось найти другим, любую мелочь открыть неоткрытую; сумел же это сделать внимательный счастливец Горький!

Пушкинское послание «К вельможе» было опубликовано «Литературной газетой» в мае 1830 года. Стихотворение Лермонтова «К***» («О, полно извинять разврат!..») написано либо под сенью середниковских лиственниц, либо еще в Москве, перед самым переездом за город.

Весной того года Благородный университетский пансион посетил царь. Без торжеств и свиты, почти инкогнито, разъяренный Николай I пробежался по коридорам и классам, учинив полный разгром заведения. Пансион был закрыт, вместо него учреждалась обычная гимназия, где в качестве воспитательной меры вводились розги. А доводом для царского гнева послужила мраморная доска, на которой среди лучших воспитанников значилось имя декабриста Николая Тургенева…

Быть может, Лермонтов поймал в тот день беглый взгляд императора и навсегда запомнил эти холодные свинцовые глаза, или увидел только тугую его шею в генеральском воротнике, пригорбую в лопатках спину, дурацкие лампасы на штанах, большие отполированные сапоги да походку заметил, в торопливой стремительности которой таилась неуверенность… Ни дня больше в этом заведении, где будут пороть дворян! Неся в сердце нестерпимый огонь ненависти, Лермонтов уехал в имение Салтыковых, где огонь этот не раз вспыхнет и выльется в стихи.

Мне до сих пор кажется странным, что год, каким датируются полемические стихи Лермонтова, адресованные, несомненно, Пушкину, не выделяется исследователями особо. Причем фактов и фактиков из этого периода — май — октябрь 1830 года — множество, но излагались они как-то пестро и нестройно. В недолгой ослепительной жизни Лермонтова каждый месяц был значимым, однако эти полгода чрезвычайно важны для понимания всего творчества поэта.

В Середниково наезжали гости. Эти богатые люди здесь отдыхали на лоне природы, наслаждались пешими и верховыми прогулками, вели светские разговоры, флиртовали. Ту же жизнь вел и Лермонтов, только и домашние, и гости обращали внимание на трудный характер Мишеля, на постоянную его взвинченность, резкость и суровую замкнутость, которой он временами отгораживался от всех. 16 мая 1830 года он написал: «я не хочу бродить меж вами», выделив курсивом последнее слово. Стихотворение называлось «1830. Майя. 16 число» и начиналось так:

Боюсь не смерти я. О нет!

Боюсь исчезнуть совершенно.

Хочу, чтоб труд мой вдохновенный

Когда-нибудь увидел свет...

И он писал. Ночами, при зажженной свече, во время прогулок по парку, затаиваясь в его уголках. Нет, Лермонтов не был здесь поэтом «печали и любви»! Историки выделили из ряда других этот самый 1830 год, о каком я веду речь. 3 июня взбунтовались в Севастополе матросы, солдаты и, как тогда писалось, «прочие гражданского звания люди». Потом начались вооруженные «холерные бунты» военных поселян, волнения среди саратовского и тамбовского крестьянства. Слухи об этом доходили, конечно, до Середникова, которое постоянно посещали образованные и осведомленные лица. Надо бы тут отметить, что и родные Лермонтова, и гости их, как представители имущего сословия, были не только обеспокоены событиями, но и лично, непосредственно задеты ими. Мы не знаем, как отнесся Лермонтов к известию о насильственной смерти своего деда Столыпина во время «холерного» севастопольского бунта, и, быть может, не надо об этом знать — душа великого человека, как, впрочем, любого из нас, смертных, имеет право на тайну, только впечатлительную поэтическую натуру все сущее формирует с властительной, незнакомой нам силой, закладывая в нее семя будущего громкого отзвука; многие строки Лермонтова, написанные летом 1830 года и позже, полнятся беспощадными, ожесточенно-трагическими нотами…

Дошел до Середникова слух и о восстании в селе Навешкино, что находилось в Пензенской губернии по соседству с Тарханами. Доведенные до крайности притеснениями, крестьяне зарубили волостного голову и ушли с топорами в леса. Позже суд в Чембаре, том самом Чембаре, откуда приехал в Москву сын уездного лекаря Виссарион Белинский, приговорил к смертной казни трех вожаков восстания. Бенкендорф в своем «Обзоре общественного мнения на 1830 год» доносил, что в народе распространялись слухи о каком-то новом крестьянском вожде по фамилии Метелкин: «Пугачев попугал господ, а Метелкин пометет их»…

Могло быть у Лермонтова тем летом и еще одно сильное впечатление. Известно, что середниковская молодежь нередко ездила с гостями в довольно дальние путешествия — в Сергиев Посад и Воскресенск, например. Одно из летних стихотворений Лермонтова не имеет названия, а лишь помету: «В Воскресенске. (Написано на стенах жилища Никона) 1830 года». Путь в Троице-Сергиеву лавру был дальше, чем в Новоиерусалимский монастырь, построенный при царе Алексее Михайловиче низложенным патриархом Никоном, и на этом пути издавна стояли заезжие дома. И вот на двери одного из таких домов появилась в июне 1830 года надпись: «Скоро настанет время, когда дворяне, эти гнусные властолюбцы, жаждущие и сосущие кровь несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов». А рядом, и другой рукою, — добавление: «Ах, если бы это совершилось. Дай господи! Я первый возьму нож».

Следователь по делу о надписях на заезжем доме докладывал: «Так как оные, судя по смыслу их, должны быть сочинены человеком не неученым и к классу дворян не принадлежащим, то, по мнению моему, не написаны ли оные кем-либо из студентов духовной академии или университета, из коих многие, особенно во время вакаций, ездят из Москвы в Сергиевский монастырь…»

Осенью 1830 года Виссарион Белинский пишет свою драму «Дмитрий Калинин», о которой цензор заключил, что она «декламирует против рабства возмутительным образом для существующего в России крепостного состояния». И еще одно, не менее примечательное. Это верно, что «издревле сладостный союз поэтов меж собой связует», только союзническая духовная общность первейших двух русских поэтов Пушкина и Лермонтова всегда была куда сложнее и глубже, чем та, какую можно было бы определить как «сладостную». Должно быть, именно события 1830 года вызывают и у Пушкина первоначальный, но такой пристальный и плодотворный интерес к Пугачеву. Лермонтов тоже вскоре начинает работать над первым своим романом, в котором также обращается к пугачевским временам, а заглавия многих его стихов лета 1830 года была важны настолько своими подробностями, что сами собой выстроились у меня в один выразительный ряд.

«10 июля (1830)» — так называлось одно из стихотворений, написанных в Середникове. Летом того приметного года не знала спокойствия и Европа — вспыхнула революционная и освободительная борьба в Албании, Бельгии, Ирландии, Испании, Италии, Швейцарии, и газеты приносили в подмосковное имение эти отдаленные отзвуки. Неизвестно, о каком событии услышал или прочел Лермонтов 10 июля 1830 года, но, дважды подчеркнув «10 июля», написал:

Опять вы с кликами восстали

За независимость страны,

И снова перед вами пали

Тиранства низкие сыны.

Потом вместо «с кликами» он пишет в запятых «гордые», а последняя строчка правится так, что комментарии к этой правке излишни: «самодержавия сыны»… Работа над стихотворением, однако, не была закончена.

«30 июля. — (Париж). 1830 года». И это произведение Лермонтов счел нужным не называть как-то особо, полагая, что достаточно обозначить день, когда пришло известие о победе французской революции, кровавых боях на парижских улицах, изгнании короля,

О! чем заплатишь ты, тиран,

За эту праведную кровь,

За кровь людей, за кровь граждан.

И, наконец, «Новгород» — небольшое», но настолько, как мне показалось, важное стихотворение, что я долго и неотрывно рассматривал автограф его, отпечатанный с клише. Эти восемь строк были написаны без единой поправки, но позже, другим пером, сплошь зачеркнуты, однако тем же пером обведены полурамкой, названы и датированы.

Сыны снегов, сыны славян,

Зачем вы мужеством упали?

Зачем?.. Погибнет ваш тиран,

Как все тираны погибали!..

Стихотворение, несомненно, было обращено к декабристам, и лермонтоведы подчеркивали то обстоятельство, что именно осенью 1830>года в Москве появились листовки с призывами к восстанию, к установлению республики, своеобразная форма которой существовала в древнем Новгороде, а декабристы именовались «сынами славян» и «благороднейшими славянами». Впрочем, заключительные строки стихотворения не оставляют никаких сомнений насчет его адреса:

До наших дней при имени свободы

Трепещет ваше сердце и кипит!..

Есть бедный град, где видели народы

Все то, к чему теперь ваш дух летит.

И вот тут-то я должен сказать об одном давнем маленьком открытии. День 3 октября 1830 года, которым пометил поэт стихотворение «Новгород», не был обычным, рядовым, как все предыдущие или последующие. В этот день Лермонтов, недавно поступивший на нравственно-политическое отделение Московского университета, на занятиях не был, потому что в Москву пришла холера и 27 сентября университет закрылся на долгих три с половиной карантинных месяца. Тем днем поэт, должно быть, итожил не только минувшее лето, в которое он, как звонкая тугая струна, чутко отзывался на малейшее дуновение общественного ветерка, — он итожил всю свою прошедшую жизнь. Дело в том, что в тот день Лермонтову исполнилось ровно шестнадцать лет. И я был счастлив счастьем первокурсника, что первым обнаружил это обстоятельство, понял поэта, снабдившего стихотворение пояснительной датой. Нет, не случайно это было сделано! Лермонтов датирует такие стихи позже, чем они были написаны, в знак своего гражданского совершеннолетия.

А в следующем году поэт подтвердит свое политическое кредо стихотворением, в каком-то смысле завершающим важнейший период его творчества. Начинается оно двумя запоминающимися строчками, по-лермонтовски чеканными, проникнутыми трагическим предчувствием:

За дело общее, быть может, я паду

Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу…

Лермонтовым было написано в Середникове и Москве немало других стихов, в которых он отмечал дату или место их создания: «11 июля», «1830 год. Июля 15-го», «1830 года августа 15 дня», «(1830 года), (26 августа)»,,«(1830 года ночью. Августа 28)», «Середниково. Ночью у окна», «Середниково. Вечер на бельведере. 29 июля», «7 августа, в деревне, на холме у забора»… Горькая безответная любовь, романтические грезы, печальные ноты неверия и тоски, чарующая русская природа, мечты о поэтической славе, сотни, тысячи горячих, искренних, временами торопливых строк — формировался, зрел могучий талант.

А следующий год начался стихотворением, озаглавленным «1831-го января». Вскоре появилось еще одно произведение без заглавия, также помеченное только датой — «23-го марта 1831». : А память цепко подсказывает позднейшее жуткое пророчество:

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана;

По капле кровь точилася моя.

Еще одна дата — «1831-го июня 11 дня»:

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала…

В этом большом поэтическом произведении из тридцати двух восьмистиший — возвышенные мечтания о счастье и любви, философские раздумья о жизни, смерти, человеке, попытки понять себя, угадать будущее, осмыслить природу, и мучительное бессилие передать все это словами:

Холодной буквой трудно объяснить

Боренье дум. Нет звуков у людей

Довольно сильных, чтоб изобразить

Желание блаженства. Пыл страстей

Возвышенных я чувствую, но слов

Не нахожу, и в этот миг готов

Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь

Хоть тень их перелить в другую грудь.

И в том, 1831 году, пишутся последние стихи, озаглавленные календарными датами. За последующие, чрезвычайно продуктивные десять лет Лермонтов не назовет так ни одного стихотворения. Едва ли это можно объяснить случайностью, влиянием литературной моды или, допустим, тем, что Лермонтов в период поэтического созревания не обладал еще достаточным творческим воображением, чтобы придумать словесные названия для своих стихов. Не были ли для юного гения эти даты приметными вехами, наподобие той, что я счастливо нашел, — «3 октября 1830 года», вехами становления поэта и гражданина, своеобразными временными рубежами его растущего не по дням, а по часам мастерства?

В следующем году он уйдет из университета; против его фамилии в журнальной графе останется пометка: «consilium abeundi», что по латыни означает «посоветовано уйти». Почти одновременно, осенью 1831 года, изгнали из Московского университета и Белинского — «за отсутствием способностей». Этот акт стал настоящим «monumentum odiosum» — «памятником позора», достойным далеких времен обскурантизма, когда летом того же 1832 года военный суд определил чудовищное наказание для двенадцати студентов, членов философского пропагандистского кружка, — один из них был приговорен к расстрелу, девять к повешению, двое к четвертованию топором палача! Только через восемь месяцев этот ужасный приговор будет смягчен Николаем I, который за все свое долгое царствование ни разу не побывал в Московском университете, называя его «волчьим логовом», а проезжая мимо, сутулился и, как вспоминают очевидцы, долго потом пребывал «в дурном расположении духа». Придет час, когда царь, прочитав полные испепеляющей страсти и революционной патетики стихи на смерть Пушкина, грубо распорядится судьбой автора, в первый, но не в последний раз сошлет его в «теплую Сибирь», на Кавказ, где тот и погибнет позже от пули негодяя…

А Белинский коротко и точно сформулирует разницу между стихом Пушкина, где все — «грации и задушевность», и Лермонтова, в котором живет «жгучая и острая сила». И когда великий критик уже после смерти Лермонтова перепишет от руки еще неопубликованного «Демона», прочтет «Маскарад» и «Боярина Оршу», узрит в них принципиально новые по сравнению с поэзией Пушкина идейно-художественные качества, то воскликнет: «Львиное сердце! Страшный и могучий дух».

Спустя некоторое время другими глазами посмотрел я на пушкинский портрет князя Юсупова. Ведь сия живописная парсуна розовой тональности, в сущности, исполнена красками екатерининской эпохи, и Пушкин выбирал их сознательно! Причем ни подобострастия, ни лести заметить нельзя, лишь благородную вежливость гостя, глубокий ум всеведущего и снисходительного судии, тончайшую иронию гения. А на полях автографа этого произведения, оказывается, рукою Пушкина был нарисован жалкий и гнусный старикашка, как на страничке автографа бессмертного лермонтовского стихотворения «Смерть поэта» начертан профиль Дубельта.

3

Все мы узнаем о существовании Москвы сразу же, как только начинаем слышать и понимать, — из разговоров старших, в детсаду, в кино, по радио или из песен. Слов старших о Москве не помню, в детсад не ходил, первый раз в кино, на «Красных дьяволят», попал уже со своей школой, а радио на нашу улицу провели только в войну. И песен о Москве в наших местах как будто не знали. С детства помню начальные слова и запевные мелодии множества песен: «Ревела буря, гром гремел», «По диким степям Забайкалья», «Степь да степь кругом», «Как умру, похоронят», «Есть на Волге утес», «Как родная, меня мать провожала», «Славное море — священный Байкал», «По долинам и по взгорьям», «Отец мой был природный пахарь», «Не смейся над нами, палач-генерал», «Из-за острова на стрежень», «Сидел рыбак веселый», «Скакал казак через долину», «Хаз-Булат удалой», «Сижу за решеткой в темнице сырой», «Мы красная кавалерия», «Ах, полным-полна моя коробушка», «То не ветер ветку клонит»… Пели еще «Дубинушку», «Кирпичики», «Коногона», «Мурку», «Гоп со смыком», частушки всякие, а вот о Москве что-то не припоминаю, не пели.

Коренные москвичи, вероятно, не знают, как нам, сибирским ребятишкам, показывают в детстве Москву. Не ведаю смысла этой странной уличной забавы, а выглядит она примерно таким образом. Подходит к тебе великовозрастный дылда и спрашивает:

— Видал Москву?

— Не.

— Щас покажу!

В России, как сибиряки называют европейскую часть страны, все происходит довольно безобидно — парнишку тянут кверху за уши, пока он не закричит от боли. На Урале — берутся за волосы, а в наших местах, от Москвы весьма отдаленных, обхватывают ладонями голову и поднимают тебя вверх. Помню красное пламя в глазах и дикую боль под ушами, когда меня однажды так подняли на улице в кругу гогочущих парней, помню крик свой:

— Не видал! Не видал! Не хочу никакой Москвы! — Царапался и кусался, поняв, что хотят все повторить, вырвался кое-как, прокричав, издали обычное мамино пожеланье: — Чтоб всех вас холера побрала!

Вскоре слово «Москва» я прочел на ликбезовском плакате, а когда подрос, чутко слушал рассказы мамы о том, как она, двенадцатилетняя сирота, шла пешком через Рязань в Москву, как устраивали ее односельчане на прядильную фабрику Нырнова мотальщицей, где она с товарками работала по шестнадцать часов в сутки, как попозже мой отец-забастовщик, если на фабрику заявлялись жандармы, прятал листовки вот сюда, сынок: мать стеснительно трогала свою чиненую-перечиненую кофту.

Москва… Как много в этом звуке

Для сердца русского слилось!

Как много в нем отозвалось!

Это, как все мы помним, Пушкин. А вот Лермонтов:

Москва, Москва!.. Люблю тебя как сын,

Как русский, — сильно, пламенно и нежно!

Люблю священный блеск твоих седин

И этот Кремль зубчатый, безмятежный.

Белинский, приехавший осенью 1829 года поступать в Московский университет, писал о первых своих впечатлениях: «Из всех российских городов Москва есть истинно русский город, сохранивший свою национальную физиогномию, богатый историческими воспоминаниями, ознаменованный печатью священной древности, и зато нигде сердце русского не бьется так сильно, так радостно, как в Москве».

В мою жизнь великий город входил как великая книга, читать которую было бесконечно интересно.

Правда, улица Стромынка, на которой стояло наше общежитие, была скучной, невидной — дребезжащий трамвай, булыжник на спуске к Яузе, серые гладкостенные дома — не на чем глаз остановить, голые, без единого деревца, тротуары, тесные продовольственные магазины…

Здание нашего общежития — старинная четырехэтажная и четырехугольная коробка с церковкой посреди закрытого двора, в которой, был склад белья и камера хранения студенческого барахла. И я подолгу рассматривал план-карту старой Москвы, которую купил однажды у букинистов, наслаждался незнакомыми названиями — Остоженка, Варварка, Воздвиженка, Маросейка, разыскивал уже исчезнувшие дома и церкви. Каждое приметное строение города было схематически изображено на этой карте, и квадратик нашего общежития именовался «богадельней», что означало не место, где когда-то делали изображения богов — иконы или, скажем, распятия, а дом призрения, благотворительный либо казеннокоштный пансионат для инвалидов и престарелых.

Под окнами общежития проходила тихая зеленая улочка, поразившая меня своим странным и таким душевно-русским именем — «Матросская Тишина». Что за «тишина» и почему именно «матросская»? Узнал, что место это, столь удаленное от всех морей, когда-то крепко было связано с ними. Кроме Матросской Тишины, остался от прошлого Большой Матросский переулок, наша улица Стромынка называлась прежде Матросской, мост, ведущий через Яузу к Преображенке, — тоже Матросским, а вся эта местность — Матросской слободой. Петр I, оказывается, учредил тут большое парусное дело, и старые матросы, списанные по расстроенному здоровью с кораблей, шили здесь полотнища для парусов. При фабрике стояла больница, и многие матросы, потерявшие здоровье и родных за долгую службу на морях-океанах, тихо доживали тут свои дни. Слово «богадельня» в студенческом жаргоне было презрительно-ругательным, но мне протестующе думалось о тяжких ратных буднях здешних давних обитателей, о муштре и побоях, что вынесли они перед своим последним тихим пристанищем; эти безвестные воины и труженики помогли России утвердиться на морях, и мы обязаны им какой-то частицей своего благоденствия — любое поколение людей опирается на муки и труды предыдущих…

Из старых и новых зданий московского центра самым родным и близким стал для меня, естественно, университет. Как-то не сразу я привык к торжественному величию его фасадов, отодвинутых в глубь дворов, к плавным красивым закруглениям крыльев, в одном из которых помещался мой факультет, к громадному прозрачному фонарю над крышей широкой лестницы и мраморной колоннаде, над которой висели портреты знаменитых студентов университета, к лучшей его Коммунистической аудитории, где на крутой амфитеатр льется сверху, из высоких окон, обильный свет.

Думаю, что приподнятое, светлое настроение, охватывающее тебя по утрам перед лекциями Асмуса или Благого, Гудзия или Ефимова, Радцига или Самарина, Ухалова или Поспелова, объяснялось не только жаждой предстоящего узнавания, молодостью и здоровьем, — само здание настраивало на спокойную активность, обостряло внимание к разверзающейся перед тобою бездне знаний, внушало почтительное благоговение перед всем великим и добрым, что существовало в мире до тебя…

Зодчим и первостроителем Московского университета был человек с обыкновенным русским именем и фамилией — Матвей Казаков. На мемориальной настенной доске рядом с ним значился Жилярди, архитектор, прекрасно восстановивший и достроивший университет после пожара 1812 года, но оба имени мне ничего не говорили, потому что ни в школе, ни в техникуме, ни в университете мы этого, как говорится, не проходили. Заинтересовавшись, я узнал, что Фонвизин и Грибоедов, Герцен и Огарев, Лермонтов и Белинский не могли стоять у тех самых перил, над которыми висели их портреты, — так называемое «новое» здание через улицу Большую Никитскую, ныне Герцена, было построено позже. Причем в этой работе принял немалое участие Евграф Тюрин, известный только специалистам русский архитектор, не означенный почему-то на памятной доске. Ему выпала трудная задача, с которой он блестяще справился, — незаметно встроил большой частный дом в левое крыло нового здания и вынес его полукруг с колоннадой на красную линию Моховой так, что связал оба корпуса, разделенных улицей, в единый ансамбль. Жилярди с Тюриным счастливо не нарушили общего казаковского стиля — университетские здания, выдержавшие потом еще немало основательных ремонтов и внутренних перестроек, кажутся изваянными одной уверенной и властной рукой.

Мой первоначальный интерес к московским камням заставлял внимательней присматриваться к городу, его центру, к окраинам, домам и садам, улицам и площадям. Кто и когда все это спланировал и сделал? Что еще построил Жилярди в Москве? Кто такой Евграф Тюрин? Съездив еще раз в Архангельское, обнаружил, что архитектор Тюрин работал здесь незадолго до посещения юсуповской усадьбы Пушкиным — возвел новый театр, перестроил павильон «Каприз» и «Святые ворота». Как все русские архитекторы-классицисты, строил Тюрин и храмы: университетскую церковь св. Татьяны, например, а также главное свое сооружение, сохранившееся в прекрасном состоянии до наших дней, — громадный, величественный, несколько уже отступающий от классических канонов, действующий доныне Елоховский собор, что возвышается над теперешней Бакунинской улицей.

Следы деятельности Евграфа Тюрина я потом находил и в других местах города, узнавая попутно, что, скажем, Александровский сад, Большой театр, Манеж с перекрытиями из сибирской лиственницы, служащими до сего дня, — это Бове, здание Исторического музея — Шервуд, музея В. И. Ленина — Чичагов, фасад Третьяковки — Васнецов; однако чаще всего встречались великие творения Матвея Казакова. Неподалеку от университета стоял небольшой светло-зеленый дом, в который мы ввиду близкого соседства часто ходили на концерты. Я и сейчас бываю в нем на больших собраниях и не устаю удивляться тому, что он сохраняет величавое достоинство в окружении соседних высоченных построек. А знаменитый его главный зал вообще можно считать чудом Москвы и, быть может, света всего. Стройные белые колонны и громадные многоярусные люстры так сгармонизированы с размерами и линиями зала, что не создают, как это ни странно, тесноты, а даже словно бы прибавляют простору. И есть у этого замечательного торжественного помещения один необыкновенный секрет. Здесь так много всепроникающего чистого света, что точно знаешь, но все никак не можешь поверить очевидной, зримой истине — в зале нет ни одного окна! Маленькие «фонарики» на балконе в счет не идут, к тому же они всегда плотно задернуты. Зал этот сейчас знают через телевидение в любом уголке страны, и вы давно, конечно, поняли, о каком зале я говорю. Это Колонный зал Дома союзов, бывшего Благородного собрания. Создатель его — Матвей Казаков.

Вспоминаю ту первую московскую весну, когда я начал ездить в свободные часы по городу, рассматривая другие творения великого русского зодчего. На Ленинградском проспекте близ станции метро «Динамо» прячется в зелени изящное ажурное сооружение из красного кирпича с белыми прослойками. Замкнутый в кольцо двор, прихотливо-пестрый фасад с башнями, напоминающими завершение средневековых замков, колдовская, завораживающая взгляд симметрия. Петровский дворец, где сейчас размещена Военно-воздушная академия имени Н. Е. Жуковского, — одно из оригинальнейших архитектурных украшений Москвы. И это Казаков.

К иным казаковским творениям не надо было ехать — стоило только пройти пять-десять минут от университета в какую-нибудь сторону. Если налево, то мимо дома архитектора Жолтовского и гостиницы «Националь» за угол по улице Горького. Ни дом этот, желтый, как все дома Жолтовского, ни здание гостиницы я не любил — они не выражали ничего, кроме безуспешного поиска хоть чего-то после утраты отживших архитектурных форм. Потом памятный букинистический магазинчик, театр Ермоловой, Центральный телеграф инженера Ивана Рерберга, построившего также Киевский вокзал, где я обитал первые недели в Москве. Огромные новые дома, только что законченные. Эффектный цоколь их высоко, на два этажа, выложен мощными глыбами красного гранита. Рассказывали, будто гранит этот заказывал в Финляндии Гитлер, чтобы после взятия и затопления Москвы построить из него на Ленинских горах основу памятника победы Германии над Россией. Если это не легенда, то зря мы, по-моему, «бесхозяйственно» обошлись с таким материалом, — хорошо было бы в Москве соорудить из него фундамент монумента в знак победы народов Советского Союза над гитлеровской Германией…

Советская площадь. Спланировал ее Матвей Казаков, и он же поставил на ней губернаторский дом, который после основательной надстройки, бережной передвижки и стыковки с другим зданием приобрел теперешний монументальный вид, по архитектурному замыслу и исполнению близкий первоначальному, казаковскому. Красная площадь. Брусчатка плавно берет на подъем, перед тобой вырастают цветные купола Василия Блаженного — и вдруг он весь как на ладони на фоне широко распахнутого неба. Изумительно выбрано место. Ради него великие зодчие, быть может, пошли на известный риск, расположив этот сказочный каменный утес со сложной центровкой на водосборном склоне покатого холма, неподалеку от слабого, глинистого берега Москвы-реки, да еще по соседству с глубоким рвом. Прошло более четырех веков, и храм не шелохнулся и не растрескался — знать, строители воистину «быша мудрии и удобни таковому людному делу»…

Центр Красной площади. Если встать лицом к Мавзолею В. И. Ленина, созданному замечательным советским архитектором А. В. Щусевым, то за ним, над зубчатой стеной и Сенатской башней, увидишь величавый купол, венчающий строгое и величественное здание. С площади незаметно, что это выдающееся по своим архитектурным достоинствам здание бывшего Сената, а ныне Верховного Совета СССР, в плане представляет собой равнобедренный треугольник с большим круглым залом в тупой его вершине — эту редкую планировку Матвей Казаков избрал в качестве единственно возможной, потому что кремлевские площади и ранние постройки не позволяли тут разместиться, стандартному строению. А кто хоть раз побывает в казаковском зале, никогда не забудет его стремительной, почти тридцатиметровой выси, прекрасных коринфских колонн по стенному кругу, пластичного изящества лепной отделки… У меня хранится фотография, сделанная много лет назад в этом зале и дорогая мне воспоминанием: Климент Ефремович Ворошилов, бывший слесарь и легендарный герой гражданской войны, вручает мне трудовую медаль…

Если же пойти от университета в другую сторону, по улице Герцена, то через десять минут увидишь за площадью массивную, благородной стати церковь Большого Вознесения, в белой громаде, линиях и пропорциях которой слился воедино первоначальный замысел Василия Баженова, его великого ученика, Матвея Казакова, создавшего свой и, кажется, не окончательный проект. Церковь была освящена спустя несколько десятилетий после смерти Казакова, и сейчас ее связывают больше с именем архитектора Григорьева, достроившего этот замечательный образец русского церковного зодчества XIX века. Бывший крепостной Афанасий Григорьев, воспитанник семьи знаменитого Ивана Жилярди, построил в Москве также немало дворянских особняков, среди которых выделяется дорогой каждому русскому сердцу дом в бывшей Хамовнической слободе, в котором многие годы проживал Лев Николаевич Толстой…

В недостроенную церковь Большого Вознесения зимой 1831 года привел под венец Наталью Гончарову А. С. Пушкин. По одну сторону от этой церкви стоит особняк, в котором жил Максим Горький, по другую — высокий современный дом, где живет Леонид Леонов, и я часто бываю в этом уголке Москвы. В пору моего студенчества церковь Большого Вознесения была почти скрыта малоценными постройками, а сейчас хорошо порасчистили вокруг, оставив архитектурное сокровище в одиночестве, на разъезде двух улиц, посреди зеленого сквера, и взгляд берет ее сразу всю — от подошвы до богатырской главы, покоящейся на могучих плечах. А через улицу Герцена неожиданно приоткрылась той же расчисткой скромная, низенькая, как бы уходящая в землю церковка Федора Студита, построенная три с половиной века назад. Раньше даже нельзя было догадаться, что здесь стоит интересная старинная постройка, заслоненная жалкими кирпичными домишками! При этой церкви, кстати, была похоронена одна из ее прихожанок, обыкновенная русская женщина, родившая России великого полководца Александра Суворова, чьи детские годы прошли неподалеку…

Мы то и дело встречаемся на улицах и площадях Москвы с бессмертными творениями Матвея Казакова, и не пора ли столице поставить ему достойный памятник? Создав «фасадический план» Москвы и построив в ней десятки прекрасных зданий, он, в сущности, определил в свое время облик своего родного города, а его эпоха была вершиной развития мировой архитектуры тех времен.

Рожден был Матвей Казаков в семье мелкого московского конторщика, бывшего крепостного, рано осиротел, и только случай — встреча тринадцатилетнего мальчика с выдающимся московским архитектором Ухтомским — да редкое дарование позволили ему издать торжественные, чистые и гармоничные звуки «застывшей музыки», какой издревле почитается архитектура. Матвей Казаков был великим патриотом Москвы и России, все его творчество пронизано любовью к ним, светом и радостью, народностью и гуманизмом. В 1812 году, перед нашествием Наполеона, старого и больного архитектора вывезли в Рязань, где, по воспоминаниям его сына, напечатанным через несколько лет в «Русском вестнике», «горестная молва о всеобщем московском пожаре достигла и до его слуха. Весть сия нанесла ему смертельное поражение. Посвятя всю жизнь свою зодчеству, украся престольный град величественными зданиями, он не мог без содрогания вообразить, что многолетние его труды обратились в пепл и исчезли вместе с дымом пожарным. В сих горестных обстоятельствах скончался он 26-го октября на 75 году от рождения на руках детей своих»…


Летели месяцы и годы, будто ускоряясь; лекции, семинары, сдача французских страниц, курсовые работы, авральные штурмы перед экзаменами и зачетами, общественные хлопоты, подрабатывания — моей повышенной лермонтовской стипендии не хватало, и разгрузка вагонов с капустой на Павелецком вокзале или погрузка галош на «Красном богатыре», давали счастливый, но редкий приработок. Каждые каникулы я нанимался в какую-нибудь газету, чтоб затем купить расхожий костюм, ботинки, нательное бельишко либо нужную книгу. После первого курса все лето один выпускал многотиражку узловского железнодорожного отделения «Углярка», потому что ее редактор и ответственный секретарь, оба страдавшие туберкулезом, уехали в санаторий на большие сроки. Помню, какая гордость меня распирала, когда я, заработав в «Гудке» на газетной практике, купил пишущую машинку и даже мог не писать в деканат унизительного заявления с просьбой освободить меня по бедности от платы за обучение; в те годы существовала эта не знакомая сегодняшнему студенчеству плата, и мы понимали, что послевоенной стране было трудно содержать такую прожорливую молодую ораву. Позже, практикуясь, работал в воронежской «Коммуне», «Брянском рабочем», черниговской «Десняньской правде», задерживаясь в газете иногда до поздней осени.

От студенческих лет остались свежие впечатления о Москве и ее окрестностях, пожелтевшие дневниковые странички, пишущая машинка «Рейнметалл», которая до сего дня исправно служит, да десяток книг, в том числе солидный академический сборник статей «Слово о полку Игореве», выпущенный к 150-летию со дня выхода в свет первого издания «Слова», с работами М. Н. Тихомирова, Д. С. Лихачева, В. Ф. Ржиги, Н. К. Гудзия, Ф. Я. Приймы и многих других, среди коих особый интерес, помню, вызвала у меня статья не специалиста-филолога, а киевского профессора зоологии Н. В. Шарлеманя, посвященная природе в «Слове о полку Игореве». Он, прекрасно изучивший повадки зверей и птиц, не изменившиеся за долгие века, нашел в тексте «Слова» неоспоримые доказательства, что безвестный автор поэмы знал природу в мельчайших и достовернейших подробностях. И, помню, мне снова мучительно захотелось узнать, кто был автором великой русской «песни», «слова» или «трудной повести», составленной по «былинам» того времени… И я, долгие годы приобретая при случае все, что касалось «Слова», никак не мог предполагать, что через четверть века мне подарят интереснейшую рукопись Н. В. Шарлеманя, которая вновь заставит меня задуматься об авторе бессмертного произведения средневековой русской литературы.

4

И еще остались от тех, теперь уже далеких лет память и обрывочные, конспективные записи в дневнике о прочитанном, услышанном и увиденном, о самых сильных впечатлениях от московских, довольно бессистемных, но все же обогащающих знакомств с культурой прошлого. По соседству с университетом стояли Большой и Малый театры, МХАТ, Ермоловой и Маяковского, Консерватория, Музей изобразительных искусств имени A. G. Пушкина, да и Третьяковка находилась, в сущности, рядом, за Москвой-рекой. Доступ во все эти святые места был тогда очень легок, и многие из нас, студентов-провинциалов, становились завзятыми театралами и меломанами, щеголяли друг перед дружкой знанием репертуаров, осведомленностью о премьерах, выставках и гастролях знаменитостей. В круг таких любителей я не входил, в театрах и музеях бывал нерегулярно и нечасто — от вечной нехватки денег, свободного времени да своего любительского увлечения старыми камнями. Быть может, оттого, что вырос я среди жалких деревянненьких домишек, мне нравилось отыскивать в Москве и Подмосковье приметные архитектурные памятники, подолгу рассматривать их к возвращаться к ним, когда выпадал случай.

А от лесов моего детства, от Александровского сада, утешившего меня после первой московской неудачи, от Архангельского и Середникова, от Сокольников, расположенных рядом с общежитием, от соседства-созвучия многих архитектурных памятников с окружающей их зеленью как-то незаметно возник интерес к старинным паркам, сохранившийся доныне.

Смотрю сегодня на скверы столицы, то там, то сям зачем-то опечаленные канадской елочкой, на улицы и подворья, заполоненные американским тополем; у этого неприхотливого, почти не требующего за собой ухода переселенца раскидистая, неуправляемая крона, и он затеняет ею нижние этажи домов, отнимает у многих москвичей животворное солнце, и так не слишком балующее нашу широту, лезет сучьями и ветками в троллейбусные контактные сети, в линии связи и электропередачи, взламывает корнями асфальт, плодит тополевую тлю, пускает среди лета тучи пуха. В городе, к сожалению, очень мало родных традиционных пород липы, ясеня, березы, клена, лиственницы, и я часто вспоминаю, как о невозвратимом, о садах и парках, некогда украшавших Москву и ее окрестности. История их создания хранит полузабытые имена и события глубокой старины, свидетельствует о высочайшей культуре отечественного паркостроительства. Мне нравилось и нравится вспоминать и узнавать что-либо новое о старых зеленых островках столицы, и рассказ о них может показаться интересным москвичу, который любит свой город, уважает его прошлое и думает о будущем.

Все мы слышали о висячих садах Семирамиды, но что вы знаете, дорогой мой любознательный читатель, о московских висячих садах? Они когда-то украшали кручи кремлевского холма, покоясь на каменных сводах и свинцовых поддонах. Есть документ, свидетельствующий, что после пожара 1637 года из пруда было вынуто 176 пудов и 10 фунтов расплавленного свинца. В 1685 году при хоромах царицы Натальи Кирилловны был устроен «висячий» сад, на поддон которого пошло 639 пудов свинца, а просеянная садовая земля насыпалась толщиною в аршин и площадью в сорок квадратных сажен. И как знать, не вернутся ли наши архитекторы при завтрашнем градостроительстве к своего рода современным «висячим» садам на крышах и ступенчатых этажах?

А Измайловская усадьба Алексея Михайловича, отца Петра I, представляла собой целую систему садов и старинных парков, в которых были и «вавилон», то есть «лабиринт», и «зверинец», и «итальянский» сад, и «виноградный», здесь были участки, где выращивались не только арбузы, дыни и перец, но и тутовые деревья, и даже будто бы финики! Имеются тщательные исследования истории усадьбы и подробные планы ее восстановления, только когда подойдет черед исполнения этих планов?

И, наверное, мало кто, кроме узких специалистов, знает, что еще сравнительно недавно существовала в Москве на яузском берегу так называемая Анненгофская роща — изумительное и единственное в своем роде творение Варфоломея Варфоломеевича Растрелли. Великий зодчий, создавший свои торжественно-праздничные архитектурные образы в стиле русского барокко,, по его собственным словам, «для одной славы всероссийской», построил в Москве Кремлевский и Яузский деревянные дворцы, Летний, Зимний, Строгановский дворцы, а также Смольный монастырь в Петербурге, Петродворец в Петергофе, дворец в Царском Селе, Рундальский в Прибалтике, множество частных домов-дворцов, Андреевский собор в Киеве, восстановил вместе с Карлом Бланком ротондальный шатер Новоиерусалимского монастыря на Истре, создал дворцы в Перове, Лефортове и немало другого.

Анненгофская роща в Москве представляла собою особый образец «славы всероссийской». Искусно, с неистощимой фантазией Растрелли спланировал дорожки и аллеи, живые изгороди и зеленые коридоры, цветники и проезды, причем все это с главных зрительных точек парка воспринималось под углом к основному направлению ее посадок, что разнообразило перспективу, обогащало обзор. О масштабах паркостроения, проведенного под руководством Растрелли в Анненгофской роще, говорят такие сведения из старинных документов: только в 1736 году здесь было вручную перемешано полторы тысячи кубических сажен земли, создано одних липовых и кустарниковых «шпалер» на 3 160 саженях, и на эти работы подряжалось тридцать тысяч «работных людей»!

К сожалению, неизвестен автор Чесменки, парка настолько необычного, что о нем тоже надо бы сказать несколько слов. Эту болотистую местность вблизи Люблино Екатерина II выкупила у помещика Сабакина и подарила ушедшему в отставку бывшему своему фавориту Алексею Орлову. В те времена тут гнило знаменитое Сукино болото и был водоем, позже получивший название Лизин пруд, потому что именно в него будто бы бросилась карамзинская бедная Лиза. Безвестный ландшафтный архитектор осушил эти гиблые места и создал у дома графа Орлова-Чесменского оригинальнейшую планировку, смело и очень по-своему организовав пространство парка. Он обошелся без стандартного партера, парковой парадной части — искусственного ландшафта, создающего обычно пространственную перспективу по композиционной оси, перпендикулярной фасаду дома. Эта ось сделалась линией пересечения боковых аллей и дорожек, расположенных симметрично друг к другу под углом в сорок пять градусов, что создавало стереоскопическую иллюзию глубины парка. Столь необыкновенной композиции не знала теория и практика мирового садово-паркового искусства; и Михаил Петрович Коржев, известный советский ландшафтный архитектор, с которым мы знакомы много лет, предположил, что автором Чесменок был Филипп Пермяков, хотя документальных подтверждений не нашел. В хранилищах древних русских актов Коржев разыскал чертежи и планы, на которые человеческий глаз не взглядывал вот уже двести пятьдесят лет, воскресил немало забытых имен далеких своих предшественников. Филипп Пермяков, посланный вместе с шестью товарищами Петром I на казенный счет за границу, после девятилетнего обучения сложному и тонкому парко-строительному искусству создал в Москве немало великолепных растительных ансамблей. Это был, судя по сохранившимся оригиналам его чертежей, человек обширных и глубоких знаний, талантливый мастер своего дела, мыслящий независимо и оригинально!

Лефортово называли московским Петергофом, однако этот памятник садово-паркового искусства и архитектуры был по устройству своему куда разнообразнее и сложнее. В нижнем саду было настоящее царство воды — девять разных по форме прудов, каналы и Яуза, соединенные в одну систему, создавали довольно обширные водные пространства с островами, плотинами, мостиками, беседками, гротами и фонтанами на островах и берегах. Снова и снова поражаешься неуемной деятельности Петра, недреманным оком когда-то следившего за созданием Лефортовского парка. Сохранились многочисленные его уточнения на планах. Например: «Сделать менажерею фигурно овалистою, кругом решетки из проволоки железной в рамах, и с пьедесталом и с местами, где уткам яйца несть… Сделать крытую дорогу через дерево липу и клен, для того через дерево, что липа гуще снизу растет, а лениво к верху, а клен к верху скорее…» Силен был царь-работник, ничего не скажешь! Позже Варфоломей Растрелли развил замысел Петра, соорудил на третьей террасе парка огромный — примерно тридцать метров в ширину и тысячу в длину — канал с овальным прудом в середине, Анненгофскую «кашкаду» между третьей и четвертой террасами, построил зимний дворец на четвертой, а за ним разбил знаменитую свою рощу., полностью погибшую в 1904 году от урагана. В Лефортовском парке сохранились остатки каналов, островов и террас, следы древесных насаждений, в архивах лежат подробные планы и описания этого великолепного памятника московской старины, существует первоначальный проект его реставрации…

Михалково в Ленинградском районе, построенное великим русским зодчим Василием Баженовым. По воле заказчика графа П. И. Панина, взявшего вовремя русско-турецкой войны 1768-1774 гг. неприступную крепость Бендеры, усадьба должна была напоминать владельцу об этой баталии. Не сохранившийся до нашего времени дом олицетворял крепостную цитадель, парадный двор которой находился за стенами с шестью монументальными башнями. Исследователи отмечали совершенство баженовских построек и парка, особо подчеркивая, что строго спланированный регулярный парк в сочетании с естественной природой неразрывно связывал воедино общий композиционный замысел, а новаторское архитектурное решение Михалкова целиком исходило из традиционных, творчески переработанных форм русского зодчества.

Фили-Кунцевский парк, Нескучный и Головинский сады, Коломенское, Останкино, Царицыно… О каждом из этих зеленых сокровищ, частью сохранившихся, частью исчезающих, можно бы написать отдельное эссе, потому что в каждом было что-то неповторимое, оригинальное и ценное. В Останкине, скажем, где в XVII веке стояла великолепная кедровая роща, посаженная при дьяке Щелкалове, и позже культивировался этот красавец моих родных лесов. Когда в 1761 году парк передавался садовнику-голштинцу Иоганну Манштадту, то в описи, кроме пяти больших оранжерей, одиннадцати рубленых и двух дощатых парников, значился участок открытого грунта в четыре гряды, занятый саженцами кедра сибирского.

Вспоминаю, как я впервые увидел гигантский живой кедр в Подмосковье. Он растет неподалеку от Волоколамска, в Яропольце, на одной из террас парка, что спускается к Ламе от дворца Гончаровых. Вершина его была давным-давно сломана ветром или сожжена молнией, а верхняя мутовка дала пять вершин — будто кедр хватал небо огромной пястью. Стоит он и по сей день в начале пушкинской липовой аллеи. Отсюда 21 августа 1833 года Пушкин, навестивший тещу, писал жене: «В Ярополец прибыл я в среду поздно. Наталья Ивановна встретила меня как нельзя лучше; ей хотелось бы очень, чтоб ты будущее лето провела у нея. Она живет очень уединенно и тихо в своем полуразрушенном дворце и разводит огороды над прахом твоего прадедушки, Дорошенки, к которому я ходил на поклонение…»

В этом письме Пушкин допустил, кажется, единственную свою историческую ошибку — малороссийский гетман Петр Дорошенко, упокоившийся в Яропольце в 1698 году и названный в «Полтаве» «старым», приходился Наталье Николаевне прапрапрадедом. Кстати, и надпись на каменном надгробии Дорошенко тоже содержит историческую неточность. Сейчас, правда, не разобрать ни одного слова — известняк плохо выдерживает морозы, солнце, дожди, снега и ветры, но в 1903 году здесь побывал Владимир Гиляровский, и воспроизвел еще различимые тогда строки: «Лета 7206 ноября в 9 день преставился раб Божий гетман Войска Запорожского Петр Дорофеевич Дорошенко, а поживе от рождества своего 71 год положен бысть на сем месте». У запорожских казаков никогда не было гетмана, только выборные кошевые, войсковые судьи да писаря…

Не знаю, какой вид во времена Пушкина имел «полуразрушенный» дворец Загряжских-Гончаровых, названный Гиляровским «дивным», но я его застал почти полностью разрушенным фашистами, которые в комнате, где останавливался поэт, содержали лошадей. И оккупанты, наверное, не знали, кто был захоронен по соседству, неподалеку от Дорошенко, иначе бы непременно взорвали его склеп. Дело в том, что рядом, в четырехстах метрах от стен гончаровского дворца, располагался еще один великолепный дворец — Чернышевых.

Долго я бродил по заглохшему парку в пойме Ламы — секретов его устройства, систем каналов и прудов до сегодня не могут разгадать ландшафтные архитекторы. На одной из террас — диво дивное русского паркостроительства. Стоит обелиск в честь посещения этого имения Екатериной II, а вокруг удивительная карликовая липовая роща, коей нет аналогов в мире. Правда, карликовой липы как ботанического вида не существует в природе, но безвестный гениальный паркостроитель создал на террасе такую почву и так ее дренировал, что липы выросли метра на четыре в высоту, сомкнули кроны и замерли…

Огромный — четыреста двадцать метров по фасаду — дворец Чернышевых тоже лежал в руинах, а напротив стояла уцелевшая церковь, где в родовом склепе покоился прах Захара Григорьевича Чернышева, военного и государственного деятеля России, чье имя когда-то прочно вошло в историю и долго держалось в народной памяти.

Фашистские оккупанты, конечно, разнесли бы взрывчаткой по ветру прах графа Захара Григорьевича Чернышева, если б знали нашу и свою историю. И совсем не потому, что этот человек будто бы дерзил когда-то прусскому королю и стал героем народного русского эпоса. Через два года после освобождения из немецкого плена генерал Чернышев во главе своего корпуса с бою взял Берлин и доставил символические ключи от этого города в Петербург… Берлин был повергнут впервые в истории, и на это событие откликнулась еще одна солдатская песня XVIII века:

Ой да как и стужится,

Стужится да сплачется

Вот бы сам прусский король:

— Ой да не жалко-то мне,

Не. жалко мне Берлин-города,

Жалко мне мою армию.

С моими-то было

Вот и с генералами, —

Лежит вся побитая!

До чего ж хороша, исторична эта песня!

Парки и сады для меня были интересны сами по себе, они завлекали своим разнообразием и количеством — помню, как я поразился, узнав однажды, что в средней полосе России числилось когда-то три с половиной тысячи парков! Лучшие творения садово-паркового искусства своеобразно представляли тогдашние идеалы красоты, и в островках природы, организованной человеческими трудами и талантами, мне виделись прообразы земных ландшафтов далекого будущего. Мне нравилось узнавать самые мелкие подробности устроения этих оазисов, имена авторов растительных шедевров, истории, связанные с их владельцами. Все это незаметно погружало в прошлое, расширяя круг интересов. В дворцах и окружавших парках некогда зарождалась и зацветала русская культура, отражаясь в литературе, архитектуре, живописи, Ваянии, музыке, театральном и прикладном искусстве, в них находила отзвуки политическая, социальная и военная история России.

После окончания университета меня взяли в столичную газету и поселили в Вешняках. Комсомольское наше общежитие стояло на самом краю Кусковского парка. Это удивительное создание рук человеческих четыре года тихо соседствовало рядом, и постепенно я привязался к нему чувством почтительной благодарности. Сюда было хорошо прийти после ночного дежурства, забыть лихорадочную беготню по этажам, конфликты с метранпажем и корректорами, отдышаться от наркотических запахов табачища и кофе, от ядовитых испарений свинцово-цинково-сурьмяного типографского расплава, отдохнуть от стрекота линотипов и рева печатной машины.


Выходишь, бывало, поутру из cвoero желтого, казарменного типа здания, медленно, не сразу входя в новый день, бредешь вдоль скучной тополиной аллеи к железным воротам и через сотню метров за ними поднимаешься на земляную плотину. Взгляду открывается пруд, но это простое слово как-то не подходит к тому, что ты видишь. Прямоугольное водяное зеркало с чистыми низкими берегами служит именно зеркалом великолепного дворца, который весь, с мельчайшими подробностями, отражается в нем вместе с изящной церковкой, отдельно стоящей колоколенкой и верхней кромкой сада.

Зеркало это не простое, волшебное: только с виду прямоугольное, а на самом деле его очертания напоминают трапецию, хотя этого совершенно не замечаешь. Зеркало завораживает глаз удлинением перспективы, сочетанием серебряной плоскости с окружающим пространством парка, и этот свободный зеленый простор тоже таит в себе какие-то секреты, сразу не поддающиеся пониманию. Почему в нем утопает взгляд, отчего здесь хочется бывать и быть? В плане парк асимметричен, но в натуре этого тоже не увидеть, потому что паркостроители во главе с крепостным Алексеем Мироновым, учтя особенности зрительного восприятия, создали лишь иллюзию строгой симметричности, а также искусственно углубили пространство с помощью диагональных аллей, посадок, распланированных под определенными углами, и других «секретов». Кусковский парк принципиально отличается от геометрически прямоугольного, стандартно-симметричного Версаля, который я увидел спустя много лет, является единственным на всю нашу страну произведением ландшафтной архитектуры, сохранившим основные черты своего облика с XVIII века.

Представляю, как двести лет назад пришли на совершенно плоскую равнину без единой речушки либо холмика талантливые крепостные паркостроители, архитекторы, садовники, скульпторы и, тонко чувствуя особенности этого довольно ординарного уголка русской природы, сумели создать редчайший по цельности замысла, сочетанию пропорций, органически слитный с окрестностями дворцово-парковый ансамбль. В каком бы месте этого ансамбля ты ни оказался, всюду над тобой широко распахнутое небо, а вокруг тебя и самой дальней дали — рукотворная красота. Как могли несвободные люди создать такое ощущение свободы? И не стремление ли к ней выразили они своим непревзойденным художественным творением?

Большой пруд когда-то представлял собою довольно сложное устройство для увеселений. На острове было отсыпано четыре симметрично расположенных мыса, и пушки с них бухали ровно в полдень, к его пристани причаливал большой парусный корабль, а на лодках можно было плыть в глубь парка по длинному каналу, в начале которого до сего дня стоят высокие каменные колонны с чашами, где во время ночных празднеств жгли когда-то горючие жидкости. Канал этот идет точно по оси дворца, в конце его располагался круглый «ковш» со своим необыкновенным секретом — по местности, повторяю, не протекало никаких речек, но создатели парка нашли ключ. Он в три струи бил из подпорной стенки, питая канал и пруд. Центральная струя совпадала с осью канала и серединой далекого дворца…

А однажды поздней осенью, когда в парке уже облетел лист, а канал и большой пруд затянуло тонким льдом, я обратил внимание, что в маленьком пруду близ Голландского домика почему-то стоит светлая вода, обрамленная необыкновенной, словно бы полированной рамкой — прозрачными ледяными забережками. Отчего этот пруд не застывает так долго? Оказалось, что создатели парка, подбирая ключи к здешней природе, нашли все местные родники и замечательно их использовали. Прудик у Голландского домика доныне питается невидимыми подземными струями и зазимками долго не замерзает в закаменевших от стужи берегах. И еще один секрет есть у у этого заливчика — он только кажется прямоугольным; человеческий глаз так воспринимает его трапециевидную форму… Голландский домик до сего дня привлекает своей непривычной для русского глаза строгой и компактной архитектурой, ярко-красными кирпичами плотнейшей кладки, ни один из которых за двести лет не дал ни малейшей трещинки. По другую сторону парадного паркового партера стоит не менее привлекательное сооружение под куполом, контрастируя с Голландским домиком внешними формами и нигде больше в нашей стране не встречающейся внутренней отделкой, — стены Грота покрыты оригинальным орнаментом из туфа и разноцветных перламутровых раковин, привезенных с далеких южных морей. Проектировал Грот талантливейший крепостной архитектор Федор Аргунов.

Неподалеку от Грота — Итальянский домик с его странными барельефами, изображающими в профиль нарочито вульгарные лица древнеримских патрициев, а также Зеленый театр — единственное в Москве и Подмосковье сооружение такого рода, еще сохраняющее некоторые прежние контуры. Зеленый театр при его кажущейся простоте имел в плане сложнейшую конфигурацию, а в устройстве — множество своеобразных и неповторимых деталей. Роль занавеса выполнял раздвижной щит, на котором была изображена уходящая вдаль березовая аллея, как бы продолжающая естественную, парковую. Перед спектаклем щит раздвигался, что создавало иллюзию мгновенного исчезновения большого участка парка, и перед зрителем открывалась большая сцена с подвижными кулисами. Невидимый оркестр играл как бы из-под земли — перед сценой была выкопана щель шириной в две сажени и длиной в пять. Артистические комнаты находились в стриженой зелени по бокам сцены, насыпной амфитеатр с дерновыми скамьями был выполнен в форме плавного полуэллипса, и на него бросала в полдень свои трепетные тени березовая роща.

Со своим секретом был и Эрмитаж — двухэтажное каменное строение вычурной архитектуры, стоящее в центре скрещения восьми аллей. Эрмитаж в Ленинграде— это известнейшая и ценнейшая коллекция произведений изобразительного искусства, в Москве есть сад «Эрмитаж», но что такое эрмитаж в начальном своем значении? Помнится, заглянул я в словарь французского, оставшийся у меня со студенческих лет, и выяснил, что слово это означает келью, обиталище отшельника, место уединения. В Эрмитаже Кусковского парка можно было в старые времена принять гостей без свидетелей. Во втором этаже его находился стол на двенадцать персон, который обслуживался из подвальной части, — механические устройства подымали блюда наверх, и слуги ничего не видели и не слышали.

В самом дворце, в основе его строительства, была заложена какая-то редкая находка, иначе он не простоял бы в таком виде двести лет — ведь все это величественное и стройное здание, так похожее на мраморное, было сооружено из обыкновенного дерева, материала, дающего со временем осадку, сгнивающего от влаги. Наш тайгинский домишко, срубленный, согласно старому документу, в 1904 году, к последней войне подгнил понизу, весь покосился, и я помню, как заделывал его расширяющиеся пазы мхом и замазывал глиной. И ведь он стоял на горе, вдали от воды. А к этому дому-дворцу почти вплотную подступал большой пруд и пруд маленький, у Голландского домика шлюзы держали в нем уровень почти у поверхности земли, так что грунтовые воды увлажняли прилегающую часть парка, незримо подтекали под фундамент дворца. Почему же они за двести-то лет не сгноили сваи, нижние венцы, не перекосили окна, крышу, не похилили колонны? С восхищением я узнал про два особых секрета, которые заложил неизвестный архитектор в свой первоначальный проект, а крепостной Алексей Миронов перестроил по этому проекту весь, как ныне говорится, объект.

Первый секрет — дубовые, глубоко забитые сваи, которые не гниют в воде, а только крепчают. Недавно болгары раскопали на берегу Дуная прочные дубовые сваи моста, построенного еще римским императором Траяном! Я чуть было не написал «прочные, как железо», но вспомнил, что железо-то за полтора тысячелетия было бы бесследно съедено ржавью. Морёный дуб также не пища для жучков-древоточцев, грибков, всяческой плесени, и выходит, что сваям Кусковского дворца в ближайшую тысячу лет ничего не грозит, если только ненароком, по незнанию или какой-нибудь разновидности злого умысла, не вмешаются в их верную подземную службу люди.

Не менее интересным был секрет второй, гарантирующий многовековую стройность здания. Оказывается, оно не срублено и не сложено из бревен, а составлено. Бревна в горизонтальном положении влегают в пазы, старея, рыхлеют неприметно, так что венцы даже из самого прочного дерева дают со временем осадку. А вертикальная жесткость бревна необычайна и не уступит иному современному строительному материалу. Оказывается, не только мы, обнаружившие вдруг потребность в новой науке — бионике, стремимся узнать, понять и выгоднейшим образом использовать свойства живой природы; это делали наши предки задолго до нас, исходя из своих знаний и потребностей.

Не перестает удивлять и восхищать это простое и великое инженерное открытие строителей Кусковского дворца. Бревна в его стенах стоят так, как они жили, — вертикально и комлем вниз. Ни малейшей осадки не дали они, но это не единственное их достоинство. Стоящее дерево и сохнет и вбирает влагу по-особому — недаром погибшая лесина не падает еще много лет. Комель имеет более плотную тяжелую древесину, насквозь пропитан смолой, приближает к земле центр тяжести дерева и, выдержав при жизни огромные и длительные нагрузки на слом и сжатие, сформировал себя в виде прочнейшей, утолщающейся книзу колонны. Колонна здания — думалось попутно мне — это, в сущности, ствол дерева, шпиль — вершина его…

Природа и «вторая природа» связаны между собой теснее и сложнее, чем кажется нам с первого взгляда, и в этих связях есть тончайшие оттенки, вызывающие у людей труднообъяснимые чувства. В том, что строители Кусковского дворца так своеобразно использовали свойства дерева, было что-то необыкновенно притягательное — шло это от того, что родился и вырос я среди деревьев, и степной или горный житель мог остаться совершенно равнодушным к тому, что так привлекало меня. Дворец, наполненный произведениями крепостных мастеров кисти, резца и ремесел, в котором даже полы, набранные из множества фигурных древесных кусочков, есть шедевр старинного прикладного искусства, почему-то виделся мне прежде всего своей основой — вечными дубовыми сваями и стенами «в стойку». Нет ли в Москве еще какого-нибудь приметного дома, составленного из бревен? Неужто этот исключительный опыт пропал втуне и ни один из русских архитекторов или строителей не взял его позже в свой арсенал? И я очень обрадовался, найдя в столице еще один такой дом на улице Казакова, в котором ныне размещен НИИ физической культуры. Обрадовался вдвойне, потому что дом этот проектировал и строил сам Матвей Казаков.

Парк вокруг Кусковского дворца я видел в разные времена года, изучил в нем каждый уголок, издали узнавал любимые деревья, аллеи, беседки, но всякий раз непременно взглядывал на парадный его партер. Он тянется к красивой двухэтажной оранжерее и обрамлен рядами старых лип, сформировавших плотные шаровидные кроны. Газоны и цветники разграничиваются песчаными дорожками и мраморными античными скульптурами. В центре партера стоит белый пирамидальный обелиск, напоминающий о посещении усадьбы Екатериной II, а за ним высятся две огромные сибирские лиственницы. За двести лет одна из них вытянулась, как-то вся подобралась, другая пошла вширь, и нижнее саблевидное ответвление так велико, что добрый десяток фотографирующихся экскурсантов садятся рядком на его пологом изгибе. В стародавние времена вокруг лиственниц плелись сложные орнаменты из дернины и цветов, выращивались совершенно забытые в практике современного парководства так называемые «живые ковры» — мелкие цветы подбирались таким образом, чтобы после их стрижки получались красочные узоры с неповторимой гаммой, какую нельзя создать ни кистью художника, ни подбором разноцветных камней, раковин, тканей либо стекол. И все это виделось когда-то из дворца как на ладони.

До наших дней таится в партере Кускова одно совершенно исключительное качество, особый секрет талантливого паркостроителя. Весь этот участок регулярного сада воспринимается как абсолютно ровная плоскость, но однажды ранней весной я заметил, что от оранжереи к дворцу живо бегут ручьи, подбавляя, должно быть, влаги его дубовым устоям. От дворца же просторный этот партер смотрится будто нотный лист на пюпитре. Дело в том, что творец парка дал небольшой уклон всей плоскости партера, искусно замаскировав свой секрет окружающими посадками. Особенно хорош партер в солнечный день, когда он расстилается перед тобой разноцветным радостным видением…

5

Все в Кускове, а также в Останкине, Астафьеве и некоторых других усадьбах принадлежало когда-то роду Шереметевых по его графской линии. Часто посещая дворец и парк, снова и снова восхищаясь ими, я не ощущал никакого почтения, к этому роду, ублажавшему, себя изысканной роскошью за счет несчастий наших пращуров, но в душе был доволен таким стечением давних обстоятельств, которое позволило Шереметевым не промотать свои богатства в Парижах, а выявить с их помощью талант русского человека, сконцентрировать его в архитектурном, изобразительном, садово-парковом искусстве и сохранить для потомков. Живо представлял себе, как крепостной Алексей Миронов приезжает сюда, в кусковские просторы, вышагивает версты по сырому мелколесью и кочкарнику, мучительно размышляя, каким манером отойти на этой скучной равнине от модной французской планировки, сочетать свое, неповторимое с русскою натурой, чтоб все тут беззвучно заговорило.

Вот крепостной Федор Аргунов, построив петербургский дом Шереметева на Фонтанке и разбив возле него тесные садовые павильоны, садится в Кускове за чертежи Оранжереи, «зверинца», Голландского домика… А вот сын его, крепостной Иван Аргунов, пишет маслом портреты Шереметевых, Голицыных, самой Екатерины II, с такой виртуозной тщательностью прорабатывая тончайшей колонковой кистью кружева и складки платья, что они становятся демонстрацией изысканного артистизма художника, и много позже, будучи уже седым, по-прежнему несвободным, простыми живописными средствами создает «Девушку в кокошнике», пробуждая интерес к человеку, а не к его убору. Вот сын Ивана, крепостной Павел Аргунов, ставит для своего господина в Останкине — и тоже на дубовых сваях — изящный деревянный дворец-театр и оранжерею в саду. И только брат Павла живописец-классицист Николай Аргунов стал свободным, потому что крепостного нельзя было избрать в Академию художеств… Виделось, как месяцами ползают по полу в войлочных наколенниках безымянные рабы-мастера с миниатюрными фуганками и мелкозернистыми брусочками в руках, набирая по аргуновским чертежам сложнейшие узоры и меряя плашки дорогого черного дерева дробненькими линиями, коих содержалось десять в русском дюйме, и едва видными точками, коих было десять в линии…

Ну а Шереметевы-то, кто они такие? В старой России, среди самых богатых родов выделялись три семейства, обладавшие неисчислимыми сокровищами, — Шереметевы, Строгановы и Демидовы. Об истинных размерах этих богатств можно, не боясь преувеличений, строить самые смелые предположения — достаточно сказать, что Прокофий Демидов, например, во время первой турецкой войны ссудил правительству круглым счетом четыре миллиона рублей!

Заводчики Демидовы повелись от тульских кузнецов, «именитые люди» Строгановы — от солеваров и купцов, а Шереметевы после Рюриковичей считались чуть ли не самыми родовитыми в России: у них с царской династией Романовых со времен Дмитрия Донского значились общие предки — московские бояре Андрей Кобыла и сын его Федор Кошка. К этому старинному роду принадлежал выдающийся русский полководец и дипломат генерал-фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Он участвовал в Азовском походе 1695 года, в Нарвском сражении 1700 года, командовал русскими войсками и победил у Эрестфера в 1701 и Гумельсгофа в 1702 году, позже брал Нотенбург и Дерпт, стоял против Карла XII иод Полтавой, вел русские армии в Прутский поход 1711 года, командовал корпусом в Померании и Мекленбурге в 1717 году. За немалые заслуги перед отечеством Петр I пожаловал ему первый в России графский титул.

А что же представляли собою как личности те Шереметевы, при которых создавались Кусково и Останкино? Лучше всего, пожалуй, об этом скажет их современник. В студенческие годы прочитал я двухтомный труд с «ятями» и «ерами» — дневники одного одаренного молодого человека, крепостного Шереметевых, который неуемной страстью к чтению и ранним развитием обратил на себя внимание петербургских покровителей.

Вспоминая прошлое, автор пишет: «Тогдашний граф Шереметев, Николай Петрович, жил блистательно и пышно, как истый вельможа века Екатерины II. Он к этому только и был способен… Между своими многочисленными вассалами он слыл за избалованного и своенравного деспота, не злого от природы, но глубоко испорченного счастьем. Утопая в роскоши, он не знал другого закона, кроме прихоти. Пресыщение, наконец, довело его до того, что он опротивел самому себе и сделался таким же бременем для себя, каким был для других. В его громадных богатствах не было предмета, который доставлял бы ему удовольствие. Все возбуждало в нем одно отвращение: драгоценные яства, напитки, произведения искусств, угодливость бесчисленных холопов, спешивших предупреждать его желания — если таковые у него еще появлялись. В заключение природа отказала ему в последнем благе, за которое он, как сам говорил, не пожалел бы миллионов, ни даже половины всего своего состояния: она лишила его сна».

В последнем слове этой цитаты — опечатка, корректорская «глазная» ошибка издания 1905 года. Следует читать: «она лишила его сына». Это было необходимо отметить, потому что о сыне Шереметева нам придется вспомнить, а также коснуться попутно еще одной ошибки мемуариста, которую я обнаружил недавно и считаю своим долгом восстановить истину, касающуюся довольно заметной личности в истории отечественной культуры.

Отец автора вышеприведенных строк подростком пел в капелле Останкинского дворца-театра, был известен, самому графу, ему оказывал свое внимание «знаменитый и несчастный» Дегтяревский, «угасший среди глубоких, никем не понятых и никем не разделенных страданий. Это была одна из жертв того ужасного положения вещей на земле, когда высокие дары и преимущества духа выпадают на долю человека только как бы в посмеяние и на позор ему. Дегтяревского погубили талант и рабство». Необыкновенно талантливый музыкант, композитор, как говорится, волей божьей, он учился в Италии, где его музыка заслужила «…почетную известность. Но, возвратясь в отечество, он нашел сурового деспота, который, по ревизскому праву на душу гениального человека, захотел присвоить себе безусловно и вдохновения ея: он наложил на него железную руку». Композитор «жаждал, просил только свободы, но, не получая ее, стал в вине искать забвения страданий», он «подвергался унизительным наказаниям, снова пил и, наконец, умер, сочиняя трогательные молитвы для хора»…

Какие все же страшные времена довелось пережить русскому народу! «Людей можно было продавать и покупать оптом и в раздробицу, семьями и поодиночке, как быков и баранов, — пишет автор. — Не только дворяне торговали людьми, но и мещане, и зажиточные мужики, записывая крепостных на имя какого-нибудь чиновника или барина, своего патрона».

Но кто такой Дегтяревский, чья трагическая судьба тоненькой паутинкой вдруг вплелась в мое повествование? Если он был действительно гениальным композитором, то какой вклад сделал в отечественный багаж? Когда на прогулке по Кускову я сказал о Дегтяревском московскому ландшафтному архитектору Михаилу Петровичу Коржеву, то он, человек очень эрудированный и памятливый, признался:

— Нет, не помню! А я с юности, знаете, увлекаюсь старой русской музыкой. Мой отец — землеустроитель, работавший в свое время на изысканиях Московской окружной и многих южных железных дорог, даже в консерваторию меня пытался определить… Постойте, а не путает ли наш мемуарист? Однажды меня приглашали в Останкинский музей, где в прежней обстановке для особых знатоков и ценителей исполнялся бесподобный «Орфей» русского композитора восемнадцатого века Фомина. Эта вещь полна трагических страстей, музыканты извлекали из старинных инструментов такое!.. А хор, хор! Тенора!

Истинному любителю, Коржеву не хватало слов для выражения своих впечатлений:

— Нет, это, знаете, надо слышать!.. Так вот, не Фомина ли имеет в виду ваш мемуарист? Фомин был солдатским сыном, учился в Италии…

Нет, как я выяснил, не Фомин. Автор «Орфея» Евстигней Фомин родился и работал в Петербурге, никакого отношения к театрам Шереметевых не имел. Действительная ошибка мемуариста заключалась в том, что фамилия крепостного композитора Шереметевых была не Дегтяревский, а Дегтярев, вернее — по старинному написанию — Дехтерев. Он был певцом и «учителем концертов» у Шереметевых, выступал в Зеленом театре Кускова и на сцене Останкинского театра, писал духовные музыкальные сочинения, но главная его заслуга перед отечественной культурой состоит в другом — Степан Дехтерев стал основоположником русской оратории и первым нашим композитором, создавшим фундаментальные и яркие патриотические произведения. Его торжественную ораторию «Минин и Пожарский, или Освобождение Москвы» исполняли симфонический и духовой оркестры, солисты и три хора! Ноты ораторий — «Бегство Наполеона», «Торжество России и истребление врагов ее» и других до сего дня не найдены. И судьба Дехтерева не была столь трагической, как у мифического Дегтяревского. После смерти старого графа Степан Дехтерев получил свободу, жил и сочинял в Москве, а позже — в имении одного курского помещика, где и умер в 1813 году. А мемуарист, очевидно, просто наслышался от своего отца легенд о нравах и быте Шереметьевских театров и написал, как слышал…

Ошибаясь в частностях, но скрупулезно точный во всем, чему позже сам был свидетелем, воспоминатель этот в символической фигуре Дегтяревского выразил общую правду, как выражают ее адские муки фоминского Орфея, трагические судьбы героев герценовской «Сороки-воровки» и лесковского «Тупейного художника». За всем этим стояла непридуманная реальность, что была подчас трагичнее любой легенды. Русское театральное искусство, глубоко человечное и душевное, зарождалось в жутких, бесчеловечных условиях. Актеры спивались, погибали под кнутами на конюшне и в солдатчине. В то время, которое мы вспомнили сейчас, многие помещичьи театры представляли собою не что иное, как гаремы не только для хозяина, но и для его гостей. Факты далекого прошлого протокольно свидетельствуют, как владелец театра, присутствовавший на репетиции, выскакивал на сцену и за малейшую оплошность зверски избивал царя Эдипа, укреплял на шее Гамлета железную рогатку, посылал менять скотине подстилку в коровник Офелию, гордо отказавшуюся стать подстилкой для скота в человеческом образе. Крепостных актеров меняли на породистых собак, проигрывали в карты, продавали «оптом и в раздробицу». Этим гнусным делом занималось даже государство. Для первого петербургского казенного театра у кого-то из Столыпиных была закуплена вся театральная труппа и два десятка музыкантов. У князя Демидова в Богородском уезде казна приобрела актера Степана Мочалова, отца будущего знаменитого трагика, генерал Загряжский из Тамбовской губернии продал театру танцоров Петра Велоусова и Марка Баркова, а также дочь его «дансерку» Аграфену. Некоторые душевладельцы «благородно» дарили артистов. Графиня Головкина, скажем, подарила трех балерин — Степаниду Устинову и двух Варвар, Колпакову и Герасимову, с пометкой в документе: «все три девки». Только вспомнить, что и сам великий Щепкин был крепостным, что знаменитый трагик Каратыгин был посажен в крепость за то лишь, что не заметил проходившего мимо директора театра и не встал для приветствия; только подумать, что все это, в сущности, было сравнительно недавно!

И совершенно необыкновенная судьба одной крепостной актрисы Шереметевых предстала передо мной в Кускове. Об этой судьбе непременно напоминают сейчас каждому посетителю Кусковского или Останкинского музеев, будут рассказывать нашим детям и внукам, и мне хотелось бы здесь уточнить из ее скорбной и романтической истории некоторые подробности, что затушевываются со временем, невольно искажаются, как искажались они еще сто лет назад и даже при жизни легендарной актрисы.

Мемуарист, как вы помните, сообщает, что природа лишила графа Шереметева наследника. И далее: «За пять или за шесть лет до смерти он пристрастился к одной девушке, актрисе собственного домашнего театра, которая, хотя и не отличалась особенною красотою, однако была так умна, что успела заставить его на себе жениться. Говорят, что она была также очень добра и одна могла успокаивать и укрощать жалкого безумца, который считался властелином многих тысяч душ, но не умел справляться с самим собой. По смерти жены он, кажется, окончательно помешался, никуда больше не выезжал и не видался ни с кем из знакомых. После него остался один малолетний сын, граф Дмитрий».

Еще одну ошибку обнаружил я тут у автора, и о ней не стоило бы говорить, если б она не заставила меня заинтересоваться личностью актрисы, заполняющей одну из первых страничек в истории нашего театрального искусства. Как я выяснил, Николай Шереметев «пристрастился» к своей крепостной актрисе не за «пять или шесть лет до смерти», а за двадцать лет до женитьбы. И в молодости, и в зрелых годах внук знаменитого петровского фельдмаршала считался первым женихом России, Екатерина II возжелала даже выдать за него свою внучку Александру, когда у той расстроился брак с королем Швеции. Однако спесивые родители отвергли предложение императрицы, а сам жених еще много лет не хотел и слышать ни о каких родовитых и богатых невестах — одно существо на свете интересовало его и влекло к себе.

В детстве Параска была обыкновенной босоногой девчонкой и, должно быть, на всю жизнь запомнила окружавшую ее грязь, невежество, черную отцовскую кузню и запах жженых лошадиных копыт — Иван Горбунов, или Ковалев, был крепостным кузнецом Шереметевых, жил вначале во Владимирской губернии, потом вблизи Кускова, свою фамилию получил, наверное, по профессии, и, когда в 1758 году родилась у него дочь, он, конечно, не думал не гадал, что ждет ее особая судьба: она еще четырежды сменит свою «родовую» фамилию, станет первой знаменитой артисткой России, а умрет графиней…

Не раз я рассматривал сохранившиеся изображения Прасковьи Ивановны Ковалевой, гравюры, сделанные по портретам отечественных и заграничных мастеров. Вот необыкновенная по своему реализму работа маслом Николая Аргунова — Прасковья Ивановна в домашнем халате, беременная, с заострившимся лицом и потаенным счастьем материнства во взгляде. Вот гравюра — те же несколько неправильные, резковатые черты, декольте, короткая артистическая прическа с металлической опояской надо лбом, и опять глаза, в которых таится бездонная грусть.

Мы не можем себе представить, как играла и пела юная Параша, вышедшая на сцену Кусковского театра под фамилией Жемчуговой, но знаем, что она блистала в первых ролях на подмостках всех четырех шереметевских театров, и сохранились жалобы администрации московского казенного театра на нехватку зрителей, уезжавших вечерами к Шереметеву.

Знаем, что Параша Жемчугова, обладая самородным талантом, отменным музыкальным слухом и голосом, владела итальянским и французским языками. Несомненно, это была воистину артистическая натура, глубоко переживавшая и сценическую, и обыденную свою жизнь, зависть, сплетни, презрение высокородных гостей, безысходную любовь. Всю жизнь ее точила неизлечимая по тем временам болезнь, и однажды, поднявшись после очередного обострения чахотки, артистка попросила вырезать ей печатку с надписью, полной покорного страдания и мольбы: «Наказуя, накажи меня, Господь, смерти же не предаде». Граф попытался связать ее происхождение с родовитой польской фамилией Ковалевских, но это ничего не изменило, и однажды высший свет с ужасом прослышал, что завиднейший жених империи тайно обвенчался со своей крепостной актеркой, которой к тому же шел уже тридцать четвертый год. Скоро брак стал явным, и царю Александру I ничего не оставалось, как только признать его. В 1803 году у супругов родился наследник, а графиня Прасковья Шереметева истаяла в чахотке спустя три недели после родов и была похоронена в родовой усыпальнице Шереметевых в Александро-Невской лавре…

Современники вспоминали также, что она, не забывая о своем происхождении, чем могла помогала бедному люду: «…никогда злато ее не оставалось в сокровенности, щедрая рука ее простиралась всегда, к бедности и нищете…» И недаром, верно, среди московского простонародья на долгие годы сохранились легенды и песни о графине-крестьянке. Одну такую песню, называемую «Шереметевской», можно было услышать в исполнении дореволюционных ресторанных хоров. Начиналась она сольным голосом:

Вечор поздно из лесочка

Я коров домой гнала.

Лишь спустилась к ручеечку

Близ зеленого лужка —

Вижу, барин едет с поля.

Две собачки впереди,

Два лакея позади…

Так в городском фольклоре рисовалась первая встреча графа с Парашей Ковалевой, которой, кстати, некоторые исследователи приписывают слова этой песни. А древние старухи в районе Кускова даже в наши дни могут припомнить народную старинную песню, что заканчивается словами:

У Успенского собора

В большой колокол звонят,

Нашу милую Парашу

Венчать с барином хотят.

Давным-давно стерся в памяти москвичей знатнейший и богатейший Н. П. Шереметев, названный позже в народном творчестве просто «барином». После смерти жены он построил на Садовом кольце Москвы странноприимный дом для неимущих, в котором ныне размещается травматологический институт им. Склифосовского, отказал деньги для выдачи приданого беднейшим московским невестам и уехал в Петербург, где затворнически, но в привычной роскоши прожил еще несколько лет, чтобы упокоиться рядом со своей супругой в Лазаревской церкви Лавры. Написал в завещании малолетнему сыну: «Помни — житие человека кратко, весь блеск мира сего исчезнет неминуемо». Забыт Шереметев с его пышной и бесполезной жизнью, осталась в памяти народа дочь кузнеца Параша Ковалева с ее необычной судьбой, живет в истории нашего искусства актриса Прасковья Ивановна Жемчугова.

Малолетнего графа Дмитрия Шереметева взяла под опеку вдовствующая императрица Мария Федоровна. Шли годы, граф подрос, стал офицером кавалергардского полка, и к тому времени появился в Петербурге. крепостной воронежский паренек, удививший всех своей правильной, культурной речью и начитанностью. Он задумал поступить в университет, но для этого нужна была свобода. Граф, за несколько лет до этого согласившийся дать вольную живописцу Николаю Аргунову, избранному вскоре академиком Петербургской академии художеств, решительно отказал новому просителю.

В «Дневнике» есть краткая характеристика Дмитрия Шереметева: «Он не знал самого простого чувства приличия, которое у людей образованных и в его положении иногда с успехом заменяют более прочные качества ума и сердца. Его много и хорошо учили, но он ничему не научился. Говорили, что он добр. На самом деле он был ни добр, ни зол: он был ничто и находился в руках своих слуг да еще товарищей, офицеров кавалерийского полка, в котором служил». Отметив апатичность и мотовство графа и зная его неспособность принять какое-либо решение, крепостной юноша обратился за содействием к дяде молодого вельможи генералу Шереметеву. Тот надумал составить ему «наилучшую фортуну» — учиться-де не надо более и практичнее пойти к молодому графу в секретари. Тогда юноша этот, обладавший, очевидно, смелостью и упорством, проник к князю Голицыну, недавнему министру духовных дел и народного просвещения, переживавшему опалу, — он был только что назначен главноуправляющим почтовым департаментом, хотя и сохранял часть своего прежнего влияния и все еще жил в загородной императорской резиденции.

6

Следы Голицыных не раз встречались мне, когда я стал приглядываться к Москве и узнавать ее окрестности. Какие-то Голицыны владели Архангельским до князя Юсупова, Матвей Казаков построил так называемую «Голицынскую больницу», станция «Голицыно» значится на карте Подмосковья. Всплыла эта фамилия и в Кускове, вернее, по соседству с ним, и тут же заслонилась чередою других имен, без которых нельзя себе представить нашей истории — Петр Первый, Суворов и Ленин, литературы — Жуковский, Толстой и Достоевский, живописи — Нестеров, Суриков и Серов, архитектуры — Казаков, Воронихин и Жилярди…

Приметное это место располагается в нескольких верстах на юго-восток от Кускова, но слегка уже холмится, и по нему нехотя текут речушки. Петр I, умевший вознаграждать заслуги, в 1702 году отбирает здешние лесные угодья у Симонова монастыря и передает их навечно Александру Строганову и его роду за щедрую помощь в оснащении армии и флота. Не раз Петр потом сюда приезжал, а спустя двадцать лет, когда в обихоженной уже усадьбе стояла и церковь, и барские покои, и специально построенный для царя дом, он отдыхал у Строганова после победоносной турецкой кампании, ждал здесь свою армию, чтобы триумфальным маршем войти с нею в праздничную колокольную Москву.

В середине XVIII века усадьба с прилегающей местностью в качестве приданого дочери Строганова переходит во владения князей Голицыных и за нею устанавливается сегодняшнее название «Кузьминки».

Полтораста лет планировались и строились, перепланировались и перестраивались Кузьминки — уникальный исторический памятник русского зодчества и ландшафтной архитектуры. Парк, неразделимо смыкавшийся с лесопарком и дальними лесами, парадный двор, пруды, каналы, балюстрады, манеж, оранжерея, вольеры, мосты, десятки построек усадьбы неприметно изменялись со временем. Пережили Кузьминки и несколько решительных перестроек. Вместо деревянных сооружений возводились каменные. Пасторальные парковые виды, дерновые скамьи, канапе и гипсовые скульптуры древнегреческих богов сменялись чугунными львами, решетками, триумфальными арками, обелисками, литыми тумбами и скамейками — это был своего рода модерн начала XIX века. А после французского нашествия были восстановлены и перестроены все мосты, пристани, вновь возведен разрушенный до фундамента «Конный двор», обелиск на въезде, верхняя часть храма…

Ни людская память, ни документы не сохранили имени первого планировщика будущего великолепного ансамбля, но его изначальный замысел, в основе которого лежали пейзажный композиционный принцип и свободная ассиметричность, тактично включавший в естественную природую среду разнообразные искусственные древесные насаждения, соблюдали многие поколения архитекторов, работавшие здесь. Знатоки русской старины, замечательное, с каждым годом растущее племя любителей и почитателей ее, могут меня упрекнуть в том, что я всуе упомянул выше имя Казакова применительно к Кузьминкам. Да, Матвей Казаков ничего не возводил и не планировал в Кузьминках. Я имею в виду Родиона Казакова. Он построил в Москве колокольню Андроникова монастыря, церковь Мартина Исповедника на Таганке и вместе с архитектором Иваном Еготовым, сыном слесаря и любимым учеником Матвея Казакова, автором замечательного по своей классической завершенности госпиталя в Лефортове и ряда кремлевских сооружений, многие годы трудился в Кузьминках. Эти-то два мастера и написали на рубеже XVIII и XIX веков заглавную строку в архитектурную летопись Кузьминок.

Назвал я Жилярди, а их в Кузьминках работало двое — Дементий, восстановивший после пожара 1812 года Московский университет, и его двоюродный брат Александр, которых такие дилетанты, как и я, не должны путать с Иваном (Джованни Баттиста) Жилярди, отцом Дементия, построившим множество московских зданий в стиле русского классицизма, и в их числе Екатерининский институт — ныне Дом Советской Армии. Немало творческих сил отдал Кузьминкам знаменитый Андрей Воронихин, в молодости строгановский крепостной, а позже академик перспективной живописи и профессор архитектуры, построивший Казанский собор в Петербурге. Он стал родственником Голицыных, владельцев усадьбы, и под его руководством прошли здесь большие архитектурные и ландшафтные работы.

Кузьминки давно уже сделались особой реликвией нашего народа. В стране нет другого такого места, к которому бы столько известных мастеров приложили свои разнообразные таланты. Архивные документы свидетельствуют, что за первые сто пятьдесят лет существования усадьбы здесь работали, кроме упомянутых, Иван Жеребцов, Василий Баженов и Михаил Быковский, Витали, Клодт и Луиджи де Педри, крепостные архитекторы Голицыных — Павел Бушуев, Савва Овчинников и Артемий Корчагин, живописцы Фыров и Наумов, замечательный лепщик Лука, чью фамилию время не сохранило. Оно в союзе с людским небрежением не сохранило также много из того, что было когда-то в Кузьминках, и лишь прекрасные гравюры художника Рауха доносят до нас чарующие виды вековой давности…

В дальних, частых и трудных моих поездках по стране Кусково и Кузьминки вспоминались вожделенными уголками, где я всегда мог отдохнуть, забыться и даже написать что-нибудь вдали от редакционной суматохи, неживого быта гостиниц и общежитского ералаша.

Под влиянием впечатлений от поездок в Сибирь, на Крайний Север и Украину у меня сложилась первая книжка, за ней вторая, третья, четвертая, и С. П. Щипачев, тогдашний секретарь Московской писательской организации, из сибиряков, однажды пригласил меня к себе и предложил вступить в Союз писателей.

В Союз этот я был принят за книги о моих современниках, но редкие часы досуга отдавал любительскому интересу — коллекционировал издания «Слова о полку Игореве», заглядывал при случае в старые парки и старые книги…

Одаренный шереметевский крепостной, обратившийся в поисках свободы к влиятельному князю Голицыну, пишет о себе, появившемся в Царском Селе, «среди лабиринта липовых и дубовых аллей»: «Бледный, худой, одетый острогожским портным, я был похож на захудалого семинариста, а никак не на отважного борца за собственную честь и независимость».

Его сиятельство, расспросив посетителя, «как он мог такой еще молодой и без всяких средств приобрести уже столько познаний и выработать себе литературный язык», поддержал его стремление и сказал: «Наш век полон тревог и волнений, и мы все должны, по мере сил, содействовать благим результатам. Для этого необходимы люди даровитые и просвещенные. Вы должны присоединиться к ним, но не прежде, как созрев в мысли и в знании…»

Князь написал молодому Шереметеву и даже ездил к нему с этим делом, но тот оказался неслыханным крохобором — ни в какую не соглашался отпустить на волю одного из сотен тысяч своих крепостных!

Любознательный Читатель. Неужто это правда — сотни тысяч?

— Да. Такого количества крепостных, возможно, не имело ни одно частное лицо за всю историю рабства-крепостничества! Вообще о богатствах Шереметевых стоило бы кратко сказать в назидание потомкам, чтоб они не забывали о почти невероятных социальных контрастах старой России и получше поняли героизм и жертвенность поборников ее свободы, начиная с декабристов.

Перед реформой 1861 года в собственности Шереметевых числилось восемьсот тысяч десятин земли, триста тысяч душ крепостных, иваново-вознесенские мануфактуры, павловские мастерские железных изделий, богатейшие дворцы и поместья, множество художественных и других ценностей, а после реформы, когда многие дворянские роды беднели и разорялись, доходы Шереметевых даже возросли и составили в 1870 году почти семьсот пятьдесят тысяч рублей дорогими тогдашними деньгами — грабарь на постройке железной дороги зарабатывал полтину в день!

Род Шереметевых был очень разветвленным, как и род Голицыных, которых известная дореволюционная энциклопедия Брокгауза и Ефрона перечислила в двадцати двух персоналиях! Еще больше Голицыных числится в пушкинском окружении, однако я не стану разбирать, кто из них и когда владел, скажем, Архангельским или Кузьминками, занимал те или иные государственные или военные посты, но о княгине Наталье Петровне Голицыной стоит вспомнить хотя бы потому, что это, бесспорно, она послужила прототипом старой графини в «Пиковой даме».

Вспоминаю дневниковую страничку Пушкина от 7 апреля 1834 года, где между важной записью о закрытии «Телеграфа» Полевого, о реакции на это событие Жуковского, самого Пушкина и не менее интересной заключительной строкой: «Гоголь, по моему совету, начал историю русской критики», значится: «Моя Пиковая дама в моде. — Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Натальей Петровной и, кажется, не сердятся…» Многие исследователи предполагают также, что ее же имел в виду и А. С. Грибоедов в заключительных словах «Горя от ума»: «Ах! Боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»

Родилась она в 1741 году и, значит, к началу XIX века была уже если не старухой, то очень пожилой женщиной. Происходила из графского рода Чернышевых и бесконечно гордилась своей знатностью, приучая потомков никого не ставить выше Чернышевых или Голицыных, и когда однажды взялась рассказывать своей малолетней внучке о деяниях Иисуса Христа, то девочка наивно спросила, не из рода ли Голицыных был Христос…

Как и пушкинская героиня, бывала в парижском свете и в пору своей молодости, и позже, с дочерьми. Прозвище графини la Venus moscovite (московская Венера) у Пушкина возникло не случайно. «Венерой» парижане времен Людовика XIV и Марии Антуанетты окрестили старшую дочь графини Чернышевой Екатерину, которая, как написано в одном старинном мемуарном сочинении, была «очень хороша собою, но имела черты резкие и выражение лица довольно суровое», за что придворные французы и прозвали ее «Venus en courroux», то есть «Венерой разгневанной»… Мать же ее носила другую кличку: «La princesse moustache» — «Усатая княгиня», которая была хорошо известна и в России. Сохранилось письмо друга Пушкина поэта П. Вяземского (1833 г.), в котором он сообщает, что сын ее носит траур по умершей теще, а старуха «и в ус не дует». Сквозь шутливый этот каламбур мы видим и серьезное — ледяной старческий эгоизм, так точно схваченный Пушкиным в разговоре графини с Томским… И еще несколько слов о графине Чернышевой — княгине Голицыной, ибо мадам эта многими особенностями своего облика живо характеризует давным-давно канувшую в Лету эпоху русской жизни, мудрым свидетелем и беспристрастным ироническим судией которой был наш национальный светоч. Бегло коснусь тех черт этой исключительной в своем роде женщины, которые не входили в круг творческих интересов Пушкина.

Как и пушкинская героиня, княгиня Н. П. Голицына была величаво-надменна, властна, пользовалась всеобщим почтением в обеих столицах, непререкаемым авторитетом, весьма далеким от авторитета ординарной великосветской кумушки. И в грибоедовскую, ставшую крылатой фразу «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» вложено куда больше серьезности, чем это нам представляется издалека. «Все знатные вельможи и их жены, — читаю в старых забытых мемуарах, — оказывали ей особое уважение и высоко ценили малейшее ея внимание». Московский поэт Василий Львович Пушкин даже посвятил ей в 1819 году панегирические стихи, правда, довольно заурядные, однако ясно выражавшие отношение высшего общества к этой престарелой, но влиятельной даме:

В кругу детей ты счастие вкушаешь;

Любовь твоя нам счастие дарит;

Присутствием своим ты восхищаешь,

Оно везде веселие родит.

Повелевай ты нашими судьбами!

Мы все твои, тобою мы живем

И нежну мать, любимую сердцами,

В день радостный с восторгом мы поем.

Да дни твои к отраде всех продлятся!..

Но в чем, однако, корни такого почти идолопоклонства? Отчего «весь Петербург» и «вся Москва» почитали за честь быть приглашенными в дом княгини Голицыной, а в день тезоименитства ее навещала сама императрица? Нет, она была не только живым памятником екатерининской эпохи, хранительницей давних традиций, но и политическим символом, и расчетливой деятельницей в окружающем трон обществе. Она своими глазами увидела начало Великой французской революции, быстрый крах олигархического государства, которое совсем недавно казалось таким незыблемым, увидела уничтожение народом французского аристократического слоя и, со страхом почувствовав, очевидно, ход истории, сделалась в России своего рода идейным консервантом привычного порядка вещей. Своеобразно, высокопарно и зло, но довольно точно пишется об этом в старом исследовании: «Сия знаменитая дама схватила священный огонь, угасающий во Франции, и возжгла его у нас на севере. Сотни светского и духовного звания эмигрантов способствовали ей распространить свет его в нашей столице. Составилась компания на акциях, куда вносимы были титулы, богатства, кредит при Дворе, знание французского языка, а еще более незнание русского. Присвоив себе важные привилегии, компания сия назвалась высшим обществом и правила французской аристократии начала прилаживать к русским нравам… Екатерина благоприятствовала сему обществу, видя в нем один из оплотов престола против вольнодумства, а Павел I даже покровительствовал его…» И далее о нашей героине: «не совсем было трудно усастой княгине Голицыной, с умом, с твердым характером, без всяких женских слабостей, сделаться законодательницей и составить нечто похожее на аристократию западных государств».

Вот она, оказывается, какая была, настоящая-то «пиковая дама»!

Остается добавить только, что подлинная графиня-княгиня пережила Пушкина, умерев в возрасте девяноста семи с половиною лет, почти через год после трагический смерти поэта, погибшего от пули заезжего мусью, которого вела зловещая и подлая рука. И, быть может, высшая, не поддающаяся прямому литературоведческому анализу прозорливая гениальность Пушкина проявилась в символическом финале замечательной его повести — карты графини побивают, а Германн, вверивший им свою судьбу, сходит с ума. Наверное, графиня Чернышева — княгиня Голицына, «фрейлина при пяти императрицах», могла бы стать прототипом главной героини большого социального романа, если б он в те времена был возможен в русской литераторе…

Вернемся к судьбе и запискам шереметевского крепостного юноши, которому баснословно богатый граф-сквалыга никак не соглашался дать волю. «Слухи о моих превратностях проникли в великосветские салоны. Мною заинтересовались дамы высшего круга. Одна из них, графиня Чернышева, даже взялась лично атаковать за меня графа. Узнав о его колебаниях, она прибегла к следующей уловке. У ней в доме было большое собрание. В числе гостей находился и молодой граф, Шереметев. Графиня Чернышева подошла к нему, с приветливой улыбкой подала руку и во всеуслышанье сказала:

— Мне известно, граф, что вы недавно сделали доброе дело, перед которым бледнеют все другие добрые дела ваши. У вас оказался человек с выдающимися дарованиями, который много обещает впереди, и вы дали ему свободу. Считаю величайшим для себя удовольствием благодарить вас за это. Подарить полезного члена обществу — значит многих осчастливить.

Граф растерялся, расшаркался и пробормотал в ответ, что рад всякому случаю доставить ее сиятельству удовольствие».

Объявилась также решительная поддержка с другой, совершенно нежданной стороны — Кондратий Рылеев! «Редкий по уму и сердцу человек, который в то время управлял канцелярией нашей американской торговой компании». Признаться, я не могу припомнить в художественной, исторической и мемуарной литературе более яркой характеристики Рылеева, чем эта: «Я не знавал другого человека, который бы обладал такой притягательной силой, как Рылеев. Среднего роста, хорошо сложенный, с умным, серьезным лицом, он с первого взгляда вселял в вас как бы предчувствие того обаяния, которому вы неизбежно должны были подчиниться при более близком знакомстве. Стоило улыбке озарить его лицо, а вам самим поглубже заглянуть в его удивительные глаза, чтобы всем сердцем безвозвратно отдаться ему. В минуты сильного волнения или поэтического возбуждения глаза эти горели и точно искрились. Становилось жутко: столько в них было сосредоточенной силы и огня».

Помнится, я читал и перечитывал эти строки, пытаясь найти в них отгадку некоей тайны, волнующей меня в личности Рылеева с юности. Вы, конечно, знаете могучую, торжественно-хорального звучания, песню о Ермаке: «Ревела буря, гром гремел, во мраке молнии блистали»? Запевные слова ее воистину громоподобно грохочут; в низких тонах — стихийная сила природы, в эпически-простых звуках и картинах всей песни — величие и мощь Сибири, историзм события, монументальная фигура Ермака. Народ нашел мелодию, сгармонизировал ее со словами, и песня звучит как один раскатный басовый аккорд. Почему Рылеев стал первым русским художником, поэтически воспринявшим Сибирь? Откуда взялись у него эти слова, и отчего не нашлось их у Державина или Жуковского, у Пушкина или у Лермонтова? И как верно взят тон! Какая слитность текста и музыки! Поразительное чутье прошлого и предвидение будущего… «Ермак», по сути, стал, первой русской песней, в которой осуществилось замечательное единение эстетического идеала художника и народа, потому-то она и живет до сего дня в народной памяти. Познакомившись в «Дневнике» со словесным портретом Рылеева, я, кажется, понял, откуда он брал слова о Сибири и Ермаке — из полета мысли через необъятные времена и пространства, из той «сосредоточенной силы и огня», что породила «Войнаровского» и подвигнула автора к декабрю 1825 года…

Кстати, автору «Записок и Дневника» посчастливилось в те дни услышать «Войнаровского» в исполнении самого Рылеева. При сем присутствовал также, «слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире». Это был Евгений Боратынский, уже известный своими прекрасными элегиями русский поэт. Рылеев принял горячее участие в судьбе одаренного шереметевского крепостного, пообещал ему всяческую помощь, поселил в его душу надежду, без какой человек не может на земле. Вооружившись автобиографией юноши и образцом его сочинения, он произвел сенсацию «в кружке кавалергардских офицеров, товарищей молодого графа Шереметева…

Они составили настоящий заговор в мою пользу и предложили сделать коллективное представление обо мне графу Шереметеву. Всех энергичнее действовала два офицера, Александр Михайлович Муравьев и князь Евгений Петрович Оболенский. Неожиданный натиск смутил графа. Он не захотел уронить себя в глазах товарищей и дал слово исполнить их требование».

Любознательный Читатель. Исполнил?

— Нет, продолжал тянуть, и мне вспоминается краткая и беспощадная характеристика молодого графа Шереметева, данная ему Александром Грибоедовым: «скот, но вельможа и крез»… И если б не Рылеев, Муравьев, если б не их друзья!

В числе друзей Кондратия Рылеева и Александра Муравьева, офицеров Кавалергардского полка, были будущие известные декабристы Иван Анненков, Василий Ивашев, Александр Крюков, Петр Свистунов, Захар Чернышев.

За год до восстания на Сенатской площади они сообща сделали доброе дело. Из «Дневника»: «Двадцать второго сентября товарищи графа всей гурьбой собирались к нему справлять его именины. Они не преминули воспользоваться и этим случаем, чтобы напомнить ему обо мне. Граф опять дал и на этот раз уже „категорическое и торжественное обещание отказаться от своих прав «на меня“. Графская канцелярия наконец оформила юноше вольную и выдала сто рублей на житье в Петербурге, где у него не было никого, кроме добровольных покровителей.

Любознательный Читатель. И какова дальнейшая» судьба этого юноши? Кто это был такой? Поступил ли он в университет? Продолжал ли общаться с декабристами? Что пишет в «Дневнике» о 1825 годе? Кем стал?

— Звали его Александром Никитенко. Систематического подготовительного образования он не имел, но благодаря хлопотам разных лиц, в том числе и будущих декабристов, был принят в университет без проверочного экзамена с условием сдачи его после первого курса. Спустя десятилетия его дочь писала в «Русской старине»: «Заступники Александра Васильевича перед графом Шереметевым, с Рылеевым во главе, не прерывали с ним сношений и из покровителей скоро превратились в добрых приятелей.

Особенно часто видится он с декабристами Рылеевым и князем Евгением Оболенским. Последний, в июле 1825 г., даже пригласил его совсем на жительство к себе, в качестве воспитателя своего младшего брата, тогда присланного к нему из Москвы заканчивать образование».

Свой «Дневник» за 1825 год, документальное свидетельство его близости с декабристами, он уничтожил. Университет закончил в 1828 году, стал профессором, позже академиком словесности. Писал статьи, диссертации, дневники, редактировал «Сын Отечества» и «Журнал Министерства народного просвещения», дважды сидел на гауптвахте за пропуск в печать недозволенного, в частности одного из вольнолюбивых стихотворений Виктора Гюго. Называл себя «умеренным прогрессистом» и, будучи цензором, десятилетиями влиял на практику литературного процесса России. Был знаком с Пушкиным, Гоголем, Некрасовым, Чернышевским, Гончаровым, Тургеневым и многими другими. Интереснейший документ эпохи — «Записки и Дневник» — аккуратно писал до самой своей смерти в 1877 году.

Во время нашего путешествия в прошлое мы не раз встретимся с А. В. Никитенко и его великими современниками-писателями, а также с декабристами, в том числе и с теми, кто помог ему обрести свободу.

К декабристам вела меня и особая тропка.

7

Жизнь как-то неприметно и естественно побуждает нас к поступкам, которые ты не думал не гадал совершать. Иногда какая-нибудь обыденная мелочь, мимолетное впечатление, книга, встреча или счастливо найденная мысль получает неожиданное продолжение, развитие и руководит тобой долгие годы.

Дело было в 1965 году на сибирском семинаре молодых писателей. В товарищеской атмосфере творческой строгости и человеческой доброжелательности, которая только и плодотворна в литературной жизни, мы во главе с покойным Леонидом Соболевым открыли немало ярких талантов — драматурга Александра Вампилова, трагически потом погибшего в Байкале, Владимира Колыхалова, роман которого «Дикие побеги» полон неповторимого колорита и художественного своеобразия, интересного читинского поэта Ростислава Филиппова, прозаиков Геннадия Машкина, Валентина Распутина, Дмитрия Сергеева, Вячеслава Шугаева, Аскольда Якубовского.

Перед отъездом мы посетили декабристские места, и каждому из нас хозяева подарили на прощанье «Записки княгини М. Н. Волконской», изданные в Чите. В самолете я раскрыл их.

Истинное чудо эти записки! Сдержанно-благородные, исполненные внутреннего драматизма, нравственной чистоты и силы; почти вижу, как Некрасов когда-то рыдал над ними. Неплохо было бы издать их максимальным тиражом да ввести в обязательный круг чтения каждого старшеклассника.

Авиалайнер летел над Сибирью, не отставая от солнца. Внизу расстилались зеленые леса, прорезанные голубыми жилками рек, где-то моя родина проплыла под нами — Мариинск, Тайга или, быть может, болотистое Васюганье и Нарым, если маршрут спрямлялся, а я неотрывно читал «Записки», и меня бросало то в жар, то в холод.

Иркутск, 1826 год, зима. Приезжей всего двадцать один год. Она, княгиня, жена бывшего генерала Волконского и дочь знаменитого генерала Раевского, героя Бородинской битвы, дает в Иркутске подписку, вначале даже отказываясь видеть этот страшный документ, говоря, что подпишет все, не читая, но губернатор настаивает, и вот пункт первый: «Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается естественно причастной его судьбе и потеряет прежнее звание, то есть будет уже признаваема не иначе, как женою ссыльно-каторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить все, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать ее (выделено в оригинале. — В. Ч.) от ежечасных, могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ним участь, себе подобною: оскорбления ими могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания». Пункт второй: «Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне». Пункт третий: «Ни денежных сумм, ни вещей многоценных с собой взять не дозволено…»

Встреча с мужем в тюрьме Благодатского рудника. «Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах… Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого». 1829 год, Чита. 1 августа фельдъегерь привозит повеление снять с узников кандалы. «Мы так привыкли к звуку цепей, что я даже с некоторым удовольствием прислушивалась к нему: он меня уведомлял о приближении Сергея при наших встречах». Оказывается, до этого кандалы не снимались с декабристов ни днем, ни ночью; три года в железах..; Дальше — известие о смерти сына в Петербурге, эпитафия Пушкина, кончина отца Волконской…

Пушкин, Боратынский, Жуковский, Батюшков, Волконские, Раевские, Анненковы, Фонвизины, Чернышевы, Муравьевы, Трубецкие, Пестель, Рылеев, Пущин, Якубович, Батеньков, Лунин…

Мария Волконская упоминает около ста своих современников, чьи имена прочно вошли в русскую историю и культуру, но мое внимание вдруг привлекло одно эпизодическое место: «…через Читу прошли каторжники; с ними было трое наших ссыльных: Сухинин, барон Соловьев и Мозгалевский. Все трое принадлежали к Черниговскому полку, и были товарищами покойного Сергея Муравьева; они прошли пешком весь путь до Сибири вместе с обыкновенными преступниками».


Мозгалевский, Мозгалевский, Мозгалевский… Это имя дважды упоминалось в «Записках», а также в комментариях к ним и в указателе имен и названий. Где я слышал эту довольно редкую фамилию задолго до того, как впервые в жизни попала мне в руки эта маленькая драгоценная книжечка? В каких-то необычных условиях, в счастливом тумане забвения, когда все на свете, прошлое и будущее, кажется таким маловажным по сравнению с тем, что есть сейчас…

Дело было на нашей с Леной свадьбе, когда ее мать надела ей на шею какой-то старинный медальон, а от слов в моей памяти ничего не сохранилось конкретного, кроме смутного и неточного сведения, будто бы она — это тоненькое, совсем потерявшееся существо в белом — потомок одного из декабристов, сосланных в Сибирь. Мало ли что говорится на долгих, многолюдных и шумных свадьбах, и я бы, наверное, совсем забыл про этот разговор, если б в какой-то перевозбужденной тем часом клеточке моего мозга не нашлось молекул, зачем-то задержавших и законсервировавших фамилию того гипотетического предка — Мозгалевский.

И вот через семь лет эта же фамилия мелькнула в «Записках» Марии Волконской! Дома полез в Большую Советскую Энциклопедию. В пятидесяти ее основных томах, одном дополнительном и всех «Ежегодниках» декабрист Мозгалевский не упоминался, хотя где-где, а уж в таком-то солидном научно-справочном издании должно бы назвать по фамилии каждого из наказанных декабристов, сосланных в Сибирь! Других материалов под рукой не оказалось, кроме. «Записок, писем» декабриста Ивана Горбачевского. Книгу эту я купил из-за мизерного ее тиража в три тысячи экземпляров и академической издательской основательности, а вовсе не потому, что имел к декабристам особый интерес; и если б не случай, то, быть может, долго бы не раскрыл это редкое издание — мало ли на наших полках стоит книг, в которые мы десятилетиями не. заглядываем? Бегло просмотрев ее, я понял, что посвящена она совсем неизвестной мне декабристской организации — какому-то Обществу соединенных славян, а в «Указателе имен», помещенном в конце книги, нашел три сходные фамилии — Модзалевского, Мозалевского и Мозгалевского. О первом из них, Борисе Львовиче, я кое-что знал: это был, можно сказать, наш современник, филолог и историк, известный пушкинист и декабристовед, один из основателей ленинградского Пушкинского Дома, член-корреспондент Академии наук СССР. С Мозалевским же и Мозгалевским надо было разобраться.

Назавтра меня отвлекли другие дела — пришлось срочно помогать Петру Дмитриевичу Барановскому. Это имя, напомню, я впервые услышал после войны в разрушенном Чернигове, потом там же не раз видел этого человека издалека, но подойти не посмел. И вот спустя много лет, побывав однажды в реставрируемом Крутицком подворье, я познакомился с новым объектом архитектора и им самим — о нем у нас большой разговор далеко впереди. А в тот день мы с Петром Дмитриевичем похлопотали в инспекции ГлавАПУ о сохранении прилегающей к Крутицам слободы и освобождении от арендаторов Приказных палат, где когда-то содержались в заточении Аввакум Петров и Александр Герцен, съездили на объект, а под конец я завез старика домой. Он пригласил меня на чашку чая.

Живет архитектор за стенами Новодевичьего монастыря, в бывших больничных палатах. В комнатах и коридоре сумеречно, даже днем надо зажигать свет. Мы засиделись до вечера. Вспоминали черниговские памятники, особенно охотно Параскеву Пятницу, говорили о Крутицах, восстановлении там парка и «Слове о полку Игореве» — это особая страсть Барановского, и он давно собирает издания «Слова» и книги о нем. А на соседней большой этажерке я увидел знакомую фамилию вдоль корешка переплета «И. И. Горбачевский» и множество других книг о декабристах.

— Как, вы и декабристами интересуетесь?!

— Нет, — ответил хозяин. — Это жена, Мария Юрьевна. Она историк-декабристовед, работает в Историческом музее, скоро придет. У нее, знаете, удивительная память — она помнит сотни дворянских родов с разветвлениями и переплетениями…

Мария Юрьевна вернулась с работы поздно, мы познакомились, и она словоохотливо включилась в общий разговор об архитектурных памятниках Москвы и Подмосковья, о дворцах, храмах и парках. Помнится, я сказал, что недавно, спустя десять лет, снова побывал в Яропольце, смотрел, как восстанавливаются усадьбы Гончаровых и Чернышевых. Про кедр в начале пушкинской аллеи вставил — живет старик и даже плодоносит! Рассказал и про карликовую липовую рощу, которую пришлось спасать, и о неточности в надгробной надписи Петра Дорошенко, и о пушкинской ошибке насчет родословной своей жены.

— Мне более известен род их соседей, Чернышевых и Чернышевых-Кругликовых… Из этого рода, между прочим, графиня Наталья Петровна Чернышева, в замужестве княгиня Голицына, — пушкинская «пиковая дама». Интереснейшая дама! Она, кстати, приходилась родной внучкой Петру Великому.

— Вон как!

— Да. И характерец, знаете, у нее был дедовский, о чем сохранилось немало свидетельств… Когда Захар Григорьевич Чернышев…

— Генерал-фельдмаршал?

— Нет. Другой Захар Григорьевич Чернышев, декабрист, ее внучатый племянник. Когда его сослали в Сибирь, она тяжело переживала этот удар по фамильной чести. И вот однажды генерал-адъютанта Чернышева, члена Следственной комиссии по делу декабристов, получившего графское звание по окончании следствия и пытавшегося завладеть имуществом сосланного декабриста, ей представили в свете как графа Чернышева. Не взглянув на него, она проговорила: «Je ne connais qu'un seul comte Чернышев, qui est en Siberie», то есть «Я знаю только одного графа Чернышева, который в Сибири»… Представляете?

— Представляю.

— Декабрист Захар Чернышев, — продолжала Мария Юрьевна, — был в якутской ссылке вместе с Александром Бестужевым-Марлинским, писателем, который со своим братом Михаилом и Щепиным-Ростовским первым привел на Сенатскую площадь Московский полк. А у меня вышла монография о третьем брате — Николае Бестужеве. Это был редчайших способностей человек! Революционер, художник, этнограф, историк, географ, писатель, изобретатель! В ссылке написал блестящее научное исследование о забайкальском Гусином озере и сумел, обойдя все запреты, напечатать его в московском «Вестнике естественных наук»… А вы читали его рассказ «Шлиссельбургская станция»? Он посвящен одной замечательной женщине из того же рода Чернышевых.

Александра Чернышева, сестра Захара, была замужем за декабристом Никитой Муравьевым. Вслед за Марией Волконской она приехала в Сибирь, чтоб разделить судьбу своего супруга. Перед отъездом Александра Муравьева получила из рук Пушкина листок со строчками, всем нам памятными с детства:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье;

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье…

Как все же прекрасно, что наше прошлое часто оживает через посредство бессмертных стихов! И память невольно подсказывает нам вещие слова из ответа Александра Одоевского:

Наш скорбный труд не пропадет;

Из искры возгорится пламя,

И просвещенный наш народ

Сберется под святое знамя.

Мерцавшая в глубине прошлого века искорка вспыхнула в начале нынешнего ленинской «Искрой», которая возжгла пламя первой русской революции…

— А когда и где Александра Муравьева в последний раз встретилась с Пушкиным?

— Перед самым отъездом в Сибирь, — с готовностью отвечает Мария Юрьевна и, никуда не заглядывая, уточняет: — В Москве, на Садовой-Самотечной, дом двенадцать. Там жили родители Александры Муравьевой и Захара Чернышева.

— Но вообще-то декабристы были слабо связаны с Москвой, — неуверенно говорю я и слышу горячее возражение:

— Как! Да Москва, можно сказать, колыбель декабристов!.. Вы что кончали?

— МГУ.

— Послушайте, как вам не совестно! Да ведь в Московском университете, который Ленин называл «революционным», и его Благородном пансионе училось сорок шесть будущих декабристов!

— Сколько?!

— Почти пятьдесят. Уж такое-то про свою alma mater надо бы знать! Извините, что ворчу, — это от возраста. В сущности, я рада, что интерес к декабристам растет среди молодежи… В Москве сформировали свое мировоззрение Петр Каховский, Сергей Трубецкой, Никита Муравьев, Николай Тургенев, Михаил Бестужев-Рюмин, Иван Якушкин… А двадцать четыре декабриста вышли из московского военного училища колонновожатых. В Москве родились Сергей Волконский, Павел Пестель… Главное же, — продолжала хозяйка, — многие декабристы здесь не раз встречались по делам различных обществ, имевших в старой столице крепкие организации, отсюда идут кое-какие их начала…

В тот вечер я узнал, что в Москве, на главном перекрестке всех российских дорог, жили подолгу либо наезжали сюда Кондратий Рылеев и Вильгельм Кюхельбекер, Иван Пущин и Степан Бегичев, Федор Глинка и Дмитрий Завалишин, три брата Муравьевы-Апостолы и два брата Фонвизины, а после петербургского восстания здесь было арестовано почти тридцать декабристов!

Действительно, в каком-то смысле Москву можно было назвать колыбелью декабризма. Первая организация, называемая обычно «Союзом спасения», носила также другое наименование, более громкое и подробное — «Общество истинных и верных сынов отечества», и вспоминаются строчки Федора Глинки «России верные сыны», Кондратия Рылеева «Отчизны верный сын», Михаила Лермонтова «Отчизны верные сыны»… Петербургский «Союз спасения» образовался за десять лет до восстания на Сенатской площади, но вскоре центр его сместился в Москву, где впервые созрел план покушения на императора. Именно в Москве возникло позже так называемое Военное общество, подготовившее образование «Союза благоденствия» с его Коренной и двумя другими московскими управами — это был зародыш, предтеча Северного и Южного обществ…

— А сколько их тут погребено… Эти святые могилы надо бы всем москвичам знать!

Мария Юрьевна, взглянула в темное окно, за которым совсем рядом вздымались мощные апсиды Смоленского собора, а вокруг стояли надгробия. По пути сюда я прочел некоторые надписи — историк С. М. Соловьев, поэт Николай Языков, поэт-партизан Денис Давыдов, филолог Буслаев, врач Остроумов, генерал Брусилов…

— Вот тут, по соседству, лежат Сергей Трубецкой, Александр Муравьев, Михаил Орлов, Павел Колошин… А в Донском монастыре похоронены Чаадаев, Дмитриев-Мамонов, Зубков, Нарышкин, Черевин, в Алексеевском — Петр Свистунов, на Ваганьковском кладбище — Михаил Бестужев, Павел Бобрищев-Пушкин, Александр Беляев, на Пятницком — Иван Якушкин и Николай Басаргин…

Мария Юрьевна свободно, как близких знакомых, называла имена подчас совсем не известных мне декабристов, и я понял, что это как раз тот человек, который, наверное, сможет помочь мне.

— А Общество соединенных славян не было связано с Москвой? — кинул я взгляд на книгу Ивана Горбачевского.

— Нет. Только детство одного из самых ярких членов Славянского союза, как его называл Горбачевский, Михаила Спиридова, прошло здесь, в доме отца на Яузском бульваре, да еще «славянин» Александр Фролов похоронен на том же Ваганьковском. Потомки поставили ему прекрасное надгробие…

— Мария Юрьевна! Декабриста Мозгалевского хорошо знаете?

— Нет. Больше интересовалась другими…

— Не можете ли вы мне порекомендовать что-либо о нем?

— Ничего. Только архивы. Им никто особо не занимался. Впрочем, вот что, — она разыскала на столе и раскрыла записную книжку. — Запишите-ка телефон… Это Мария Михайловна Богданова, правнучка декабриста Мозгалевского. Ей уже под восемьдесят, но еще бегает. В молодости она интересовалась некоторыми «славянами», которые оказались в исторической тени, их как бы заслонили звезды первой величины декабризма, громкие события на Сенатской площади и в Черниговском полку. А ведь память о каждом герое 1825 года священна…

Несмотря на то, что академик М. В. Нечкина в отличие от многих других ученых не считает автором «Записок» Горбачевского, они не теряют своей огромной исторической ценности — так достоверны, разнообразны и объемны содержащиеся в них сведения. Само их происхождение автор связывает с волнующей подробностью — устным завещанием одного из самых мужественных, вдохновенных и обаятельных декабристов. Герой 1825 года, руководитель восстания Черниговского полка Сергей Муравьев-Апостол сказал на прощанье Ивану Горбачевскому: «Ежели кто из нас двоих останется в живых, мы должны оставить воспоминания на бумаге; если вы останетесь в живых, я и вам приказываю, как начальник ваш по Обществу нашему, так и прошу, как друга (…) написать о намерениях, цели нашего Общества, о наших тайных помышлениях, о нашей преданности и любви к ближнему, о жертве нашей для России и русского народа».

Любознательный Читатель. Сергей Муравьев-Апостол был членом Южного общества декабристов, а Горбачевский служил в его Черниговском полку?

— Нет, артиллерийский подпоручик Иван Горбачевский никогда не служил в Черниговском полку, не принадлежал ни к «Союзу спасения» или «Союзу благоденствия», ни к Военному, Северному или Южному обществам. Он был членом особого декабристского общества, возникшего самостоятельно и совершенно независимо от других революционных организаций.

Общество соединенных славян… Весной 1817 года на Полтавщине артиллеристы подпоручики братья Андрей и Петр Борисовы объединили несколько товарищей-офицеров в так называемое Общество первого согласия с общегуманитарными задачами, переименованное вскоре в недолговечное Общество друзей природы, а в 1823 году вместе с опальным поляком Юлианом Люблинским основали Общество соединенных славян и выработали обширную и своеобычную программу. Иван Горбачевский, первым принятый в это общество, позже писал в сибирской ссылке о неизменной обязанности «славянина»: «Он должен был по возможности истреблять предрассудки и порочные наклонности, изглаживать различие сословий и искоренять нетерпимость верования; собственным примером побуждать к воздержанию и трудолюбию; стремиться к умственному и нравственному усовершенствованию и поощрять к сему делу других; не делать людей богатыми, но научать их, каким образом посредством труда и бережливости, без вреда для себя и других пользоваться оными».

— Программа больше просветительская, чем революционная или даже реформистская…

— Дойдем и до политики… Необыкновенное это общество, оказывается, имело «главною целию освобождение всех славянских племен от самовластия; уничтожение существующей между некоторыми из них национальной ненависти и соединений всех обитаемых ими земель федеративным союзом»!

— Панслависты?

— Осторожнее. Их цель в основе, своей была противоположна реакционной идее объединения славян под эгидой и властью царской России — свободный демократический союз родственных народов России, Польши, Богемии, Моравии, Сербии, Далмации и других славянских, а также некоторых неславянских земель — Венгрии, Молдавии и Валахии, связанных многовековым соседством со славянами и друг с другом. Это декабристское общество мечтало «ввести у всех народов форму демократического представительного правления». Вместе с общими для федерации законами должны были существовать в каждой республике свои внутригосударственные узаконения, обеспечивающие гражданские свободы и равенство всех. В качестве средств на пути к общему благоденствию Славянский федеративный союз споспешествовал бы развитию «промышленности, отвращающей бедность и нищету; нравственности — исправляющей дурные наклонности… и… просвещения, вернейшего сподвижника в борьбе противу зол…» На Балтийском, Черном., Белом и Адриатическом морях федерация должна была иметь крупные порты общего пользования, а самые важные совместные дела решать собранием представителей всех ее сочленов…

— Цель действительно захватывающая, даже несколько романтичная. Но как Соединенные славяне думали осуществить ее?

— Очень важный вопрос! У «славян» не существовало твердой и ясной тактической программы…

— Они, как все декабристы, но словам Ленина, были страшно далеки от народа?

— Да, но народ был еще дальше от них — имею в виду революционные идеи декабристов, их готовность к действию. И первые русские революционеры пошли против своего класса, выступив за свержение самодержавия и отмену крепостничества, это в те времена была самая радикальная политическая программа! А во взглядах декабристов разных обществ было немало принципиальных различий на тактику и цели борьбы. В прожектах «славян», скажем, многое шло от хорошей мечты, добрых намерений, что объяснялось, в частности, общим уровнем политического мышления тех времен, осознанием революционной незрелости народных масс, неподготовленности крестьянина и солдата к демократическим, республиканским идеям. И в то же время программа Славянского союза имела некую сильную сторону. Дело в том, что северные и южные дворянские революционеры не допускали даже мысли об участии народа в задуманном ими государственном перевороте, боясь стихийного бунта, новой пугачевщины. «Славяне» же опасались совершенно другого. Прекрасно формулирует эти опасения Иван Горбачевский: «Хотя военные революции быстрее достигают цели, но следствия оных опасны: они бывают не колыбелью, а гробом свободы, именем которой совершаются». В отличие от северян и южан «славяне» возлагали свои надежды на народ, питая любовь, по выражению Петра Борисова, «к народодержавию». Они считали, что без народа, «сего всемощного двигателя в политическом мире, частная воля ничтожна», в народе искали они помощи, без которой всякое изменение непрочно.

— Но как они в тех условиях намеревались превратить народ во всемощный двигатель политики?

— Для начала — революционная агитация среди солдат и крестьян, приобщение к идеям общества демократических сил всех стран, будущих членов федеративного Славянского союза. В программе «славян» своеобразно отразились наиболее передовые демократические воззрения тех времен, объясняемые, в частности, социальным происхождением его членов. Обедневший барон Соловьев, проделавший вместе с двумя товарищами пеший кандальный путь от Киева до Нерчинска, был единственным титулованным «славянином». Общество объединило безземельных или мелкопоместных дворян, офицеров низших званий и разночинцев, в нем состоял даже один выходец из простонародья. «Славяне», конечно, тоже были далеки от народ а, но все же не столь «страшно далеки», как другие участники декабрьских событий 1825 года. Они ближе стояли к солдатской массе и, хорошо понимая, что «надежды их не могут так скоро исполниться», уповали для начала на моральное совершенствование, самообразование, а также стремились «внушать крестьянам и солдатам (разрядка моя. — В. Ч.) необходимость познаний правды, и любовь к исполнению обязанностей гражданина».

— И все же их политическая программа отдает нравственным катехизисом!

— Очень легко судить первых наших революционеров из сегодняшнего далека… Однако было бы неверно думать, что «славяне» проповедовали кротость и принципиальное осуждение тактики вооруженного восстания. Приведу две фразы из их «Правил», представляющие собой редчайший пример образной выразительности в политическом программном документе: «Не надейся ни на кого, кроме своих друзей и своего оружия». «Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит». «Славяне», оказывается, заменяли слово «оружие» символическим изображением солдатского штыка, рисовали его даже в личных письмах, вступительную клятву свою тоже произносили на оружии, иронически отнесясь к ритуальному крестоцелованию, предложенному Бестужевым-Рюминым при объединении с Южным обществом. «Славянский союз носил на себе отпечаток какой-то воинственности, — пишет Горбачевский. — Мысль, что свобода покупается не слезами, не золотом, но кровью, была вкоренена в их сердцах, и слова знаменитого республиканца, сказавшего: „обнаживши меч против своего государя, должно отбросить ножны сколь возможно далее“, долженствовали служить руководством их будущего поведения».

Нет, они не были смирными реформаторами, эти «славяне»! После соединения с «южанами» среди них обнаружились сторонники крайне решительных действий, идущие в своих намерениях даже дальше неистового и твердого Сергея Муравьева-Апостола, руководителя восстания Черниговского полка.

Незадолго до восстания поручик Черниговского полка «славян» Анастасий Кузьмин после одного из подготовительных офицерских собраний, стремясь поторопить события, вывел назавтра свою роту в полной боевой амуниции. Горбачевский выговорил ему за такую поспешность и предупредил, чтоб тот впредь ждал приказа к выступлению.

— Черт вас знает, о чем вы там толкуете понапрасну! — взбесился Кузьмин. — Вы толкуете: конституция, «Русская правда» и прочие глупости, а ничего не делаете. Скорее дело начать бы, это лучше бы было всех ваших конституций.

Нашелся он что сказать и Сергею Муравьёву-Апостолу:

— Если вы нас будете долее удерживать, то мы и без вас найдем дорогу и в Киев и в Москву.

Горбачевский вспоминает, что «этого требовало все общество Славянское». Именно славяне составили основу так называемой «Когорты обреченных», то есть группы декабристов, согласившихся пожертвовать собой ради уничтожения царского семейства. И они достойно держали себя во время восстания — их агитационная работа среди солдат, дисциплина, храбрость, верность революционной присяге с уважением отмечены историками.

Что, однако, за люди были эти «славяне»! Когда Иван Горбачевский молодым офицером приехал в имение, доставшееся ему по наследству, и перед ним, новым барином, собралась толпа его крестьян, он вышел из коляски и обратился к ним со следующей речью:

— Я вас не знал и знать не хочу, вы меня не знали и не знайте; убирайтесь к черту.

И укатил, отправив бумаги на владение имением своему брату в Грузию, который тоже отказался стать помещиком-крепостником…

На каторге «славяне» составили тесный и дружный кружок, для которого высшим авторитетом оставался их прежний вождь Петр Борисов. И когда пришло из Петербурга повеление снять с государственных преступников кандалы, «славяне» гордо отказались от этой царской милости.

Несколько слов о подробностях кандального этапа, с упоминания о котором в «Записках» Марии Волконской начался мой «этап» в декабристское прошлое. Хотя мой исходный интерес объяснялся тем, что в этом замечательном документе вдруг объявился для меня предок моей жены, который у М. Волконской был назван без имени Мозгалевским, а у И. Горбачевского — тоже без имени — Мозалевским, самой яркой фигурой той мучительной эпопеи был, конечно, Иван Сухинов, ошибочно названный М. Волконской Сухининым.

Отважный, заслуженный офицер, получивший в Отечественную войну с Наполеоном семь ружейных и сабельных ран, действовал во время восстания Черниговского полка исключительно смело, освободив из-под стражи Сергея Муравьева-Апостола и его брата. После разгрома черниговцев он сумел избежать ареста и благополучно добрался до берега Прута, намереваясь перейти границу, но… вернулся в Кишинев и добровольно сдался властям, желая разделить судьбу своих товарищей. Суд в Могилеве с последующим преломлением шпаги над головой и подведением под виселицу. С бароном Соловьевым это проделали раньше, причем во время церемонии на его теле не было ничего, кроме рубашки и старого халата. Генерал, командовавший церемонией, прислал ему сюртук и рейтузы, но «Соловьев не принял сего». И вот перед вновь сформированным Черниговским полком поставили Сухинова и Мозгалевского. Раздались слова приговора: «Сослать в вечнокаторжную работу в Сибирь». Сухинов громко сказал:

— И в Сибири есть солнце…

Две недели закованные в железа товарищи пробыли в Киевской тюрьме, ожидая выздоровления одного из своих союзников, Быстрицкото. Они отказались принять денежный дар, собранный для них сострадательными киевлянами, хотя были полураздеты, больны и голодны, а общий их капитал перед невообразимо дальней дорогой составлял всего два рубля серебром. Перед самым этапом они встретили в канцелярии двенадцать солдат-черниговцев и разжалованного мальчика-юнкера, отправляемых на Кавказ, в действующую армию. Офицеры-«славяне» уговорили солдат принять от них эти два рубля, уверяя, что располагают средствами и ждут еще помощи от родных, «сами же пошли на кормовых, которых полагается по 12 коп. в сутки».

Начался долгий и тяжелый этап под осенними дождями и холодами. Соловьев так и шел — в одной рубашке и халате. Железа с них не снимали, причем руки у них были соединены не цепями, а так называемыми наручами — железными стержнями без единого звена. «…Самое пламенное и самое мрачное воображение не в состоянии представить себе страданий, испытанных нашими изгнанниками. Без одежды, без денег, оставленные на произвол судьбы, преданные самовластию каждого командира инвалидной команды, они испытывали все физические и нравственные мучения. Днем они подвергались всем переменам осенней погоды и не имели средств защитить себя от холода и дождя; ночью — смрадная и тесная тюрьма вместо отдыха была для них новым истязанием. Сообщество воров, разбойников, бродяг и распутных женщин внушало отвращение к жизни и презрение к человечеству. В городе Кромах Орловской губернии тюрьма, в коей они провели ночь, была настоящею пыткою и сделалась почти губительною для них. В двух маленьких комнатах набито было полно арестантов, между коими находилось несколько больных женщин, которые из религиозного фанатизма отрезали себе груди и были оставлены без всякого пособия; тела их были почти полусгнившие; смрад был такой, что к ним близко никто не подступал… Соловьев провел всю ночь у маленького тюремного окошка; его товарищи спали под нарами, на сыром и нечистом полу, но и в сем успокоении они должны были чередоваться по причине чрезмерной тесноты: когда один лежал, другие двое стояли».

Назавтра Соловьев и Мозгалевский заболели «горячкой» — по-современному это был грипп или, быть может, воспаление легких. Они ничего не помнили за дорогу от Калуги до Москвы, куда их привезли на телегах; чтоб они не разметались совсем в жару и беспамятстве, их привязали к повозкам веревками. В московской тюрьме заболели Сухинов и Быстрицкий. Последний так и не смог выздороветь до отправления этапа и остался в тюрьме, а трое товарищей 1 января 1827 года, в стужу и метель, пошли дальше, гремя своими железами, под которыми омертвлялась и загнивала кожа.

«Не станем описывать трудностей сей дороги: никакое перо не может изобразить оных». По Сибири с ее холодными дождями и жестокими морозами Сухинов, Соловьев и Мозгалевский шли всю следующую осень и зиму. Трое товарищей прибыли в Горную контору Нерчинских рудников 16 марта 1828 года, проведя в пешем кандальном этапе один год шесть месяцев и одиннадцать дней.

Оказавшись в девяти верстах от границы, Иван Сухинов решил взбунтовать и вооружить ссыльных Нерчинских рудников, двинуться на Читу, чтоб освободить всех содержащихся там декабристов и перейти с ними государственную границу в поиске свободы. Горбачевский оставил потомкам прекрасный словесный портрет этого человека: «Решившись на что-либо однажды для исполнения предпринятого им дела, он не видел уже никаких препятствий, его деятельности не было границ: он шел прямо к цели, не думая ни о чем более, кроме того, чтобы скорее достигнуть оной. Его характер, твердый и настойчивый, не терпел отлагательства; предаться на произвол судьбы и ожидать спокойно от нее одной — было для него величайшим несчастием. В бедствии и в неволе он считал не только правом, но долгом искать собственными силами свободы и счастия; к тому же его душа искала всегда сильных потрясений; посреди опасности только он находился в своей сфере».

Опускаю подробности этой отчаянной попытки обрести свободу, надеясь на пробуждение самостоятельного читательского интереса к документам декабристской эпохи. Скажу только, что его спутники по страшному этапу, не веря в успех опасного предприятия, устранились от подготовки бунта. Сухинов доверился уголовным преступникам, один из которых накануне намеченного выступления выдал начальству остальных заговорщиков. Понимая, что ему нельзя ждать милости от палачей, арестованный Сухинов попытался отравиться, но выжил, а позже, присужденный к наказанию кнутом, повесился. Пятеро участников заговора были расстреляны.

И вот я наконец набираю номер телефона, записанный у Барановских.

— Мария Михайловна?

— Алло! — послышался в трубке слабый голос, и я назвал себя.

— Да, да, я слышала о вас и даже что-то читала…

— Александр Степанович Юшков — прадед моей жены. Вы не знали такого человека в Сибири? — спросил я, приготовившись натолкнуться на огорчительное неведение, но слышу ответ:

— Это мой крестный отец.

— Вот как! А он имел какое-нибудь отношение к декабристу Мозгалевскому?

— Он был внуком декабриста.

— Каким образом?

— Обыкновенным, — послышался тот же слабый голос, пронизанный всезнающей старческой иронией. — Его отец Степан Юшков был женат на старшей дочери декабриста Варваре… Родился наш предок в 1801 году на Черниговщине…

— Где?! — удивился и обрадовался я.

Дело в том, что в Чернигове уже четверть века жили мои родные, я часто бывал в тех местах, неплохо их знал, и, помню, приятным открытием стал для меня тот факт, что «славянин» Иван Горбачевский из-под Нежина. В Черниговском музее однажды я увидел портрет декабриста Александра Якубовича, который тоже родился в бывшей Черниговской губернии. И была там еще одна необычная фотография — три обелиска рядом. Княгиня Мария Волконская, с «Записок» которой я начал свой поиск, похоронена здесь же, на Черниговщине, в селе Вороньки! Рядом с нею навек упокоились князь Сергей Волконский и декабрист Александр Поджио, приехавший некогда умирать к близким друзьям по сибирской ссылке, в имение их дочери, вышедшей замуж за Кочубея… И Мозгалевский с Черниговщины!

— Да, — подтвердила Мария Михайловна. — Из Нежина, как и Горбачевский. Корни его по отцу, видимо, уходят в Польшу, а по матери — во Францию.

— Во Францию?

— Именно. Гвардейский капитан Осип Мозгалевский был женат на Виктории де Розет, дочери придворного короля Людовика XVI Шарля де Розет, эмигрировавшего. во время французской революции в Россию…

Мозгалевские были мелкопоместными дворянами. Будущий декабрист учился в Нежинской народной школе, потом в петербургском 1-м Кадетском корпусе, из которого вышло немало декабристов, в том числе Кондратий Рылеев, Федор Глинка, Михаил Пушкин, Семен Краснокутский, Алексей и Аполлон Веденяпины, Александр Булатов и другие. Мозгалевский в Черниговском полку, как и Горбачевский, не служил, 1825 год застал его подпоручиком Саратовского полка, дислоцированного близ Житомира. Единственный из всех офицеров своего полка командир 3-й мушкетерской роты Мозгалевский вступил в Общество соединенных славян, согласившись с его целями, программой и правилами.

— Нашего предка, правда, нельзя признать выдающимся членом этого интереснейшего общества. Среди «славян» были настоящие орлы! Петр Борисов — прекрасный организатор и теоретик, мыслящий широко, свободно и мужественно. В руководящее ядро «славян» входили также его старший брат Андрей, Юлиан Люблинский, Горбачевский, Спиридов, Тютчев, Андреевич, Усовский. Последние двое были подлинными революционными трибунами. Из этого ядра выделилась так называемая «Когорта обреченных» — Борисовы, Горбачевский, Спиридов, Тютчев и Усовский, которые дали священную клятву пожертвовать собой для свершения акта цареубийства. Клялись «славяне» на оружии, знаете?

— Знаю. А солдатский штык был символом нх веры.

— Да, да. Это символично, с глубоким смыслом… В исторической и мемуарной литературе о Мозгалевском почти ничего нет, а если есть, то

— Что вы имеете в виду?..

Разговор как-то странно оборвался, и я почувствовал в последних словах Марии Михайловны какую-то важную недосказанность. В чем дело?

Шло время. Работая над другими темами, я просмотрел попутно кое-какую литературу о декабристах, сочинения и письма первых наших революционеров, воспоминания тех, кто их знал, покопался в архивах, следил за книжными новинками. «Записки» М. Н. Волконской время от времени переиздавались, не залеживались на полках, находя своего читателя, и в каждом новом издании историки-комментаторы и издатели проявляли неизменную небрежность. Прежде всего, эти «Записки» — не оригинал, который на самом деле был написан по-французски. Сенатор М. С. Волконский, которому мать завещала свои «Записки», держал их в сейфе почти до первой русской революции. Только в 1904 году они вышли из печати в оригинале и в переводе, который сделала внучка автора М. М. Волконская. В 1914 году А. Н. Кудрявцевой был предпринят новый перевод, однако имени переводчиков не значится ни в читинском издании, ни в красноярском 1975 года.

Мария Волконская, повторюсь, Сухинова называла Сухининым, Батенькова — Батенковым, что комментаторы заметили. Другое дело — Мозгалевский. Эта фамилия, как я уже писал, дважды упоминается в тексте, а также в комментариях с «уточнением», что Мозгалевский был прапорщиком, и в именном указателе с инициалами «А. И.».

Вы помните, дорогой читатель, рассказ Ю. Тынянова «Подпоручик Киже»? Из-за писарской ошибки объявился в документах павловского времени никогда не существовавший подпоручик Киже, что доставило немало забот и неприятностей царским канцеляристам. Этот чиновничий курьез в прекрасном изложении Ю. Тынянова знают миллионы людей у нас и за рубежом. Но подпоручик Киже — образ литературный, а передо мной предстало подлинное лицо, декабрист Мозгалевский, который, в противоречии с давними и современными историческими публикациями, — 1. Никогда не был прапорщиком. 2. Не служил в Черниговском полку. 3. Не был товарищем Сергея Муравьева-Апостола. 4. Не шел по этапу от Киева до Нерчинска. 5. Не имел инициалов «А. И.».

Декабристов Мозгалевского А. И. или Мозалевского А. И. вообще не было на свете. Был прапорщик-черниговец Мозалевский Александр Евтихиевич, проделавший вместе с поручиком Александрийского гусарского полка «славянином» Иваном Сухиновым и своим сослуживцем штабс-капитаном Черниговского полка «славянином» Веньямином Соловьевым кандальный путь в Сибирь, и был подпоручик Саратовского полка «славянин» Николай Осипович Мозгалевский. Называя Мозгалевского, Болконская имела в виду А. Е. Мозалевского, и ей простительно было спутать эти две близкозвучные фамилии, которые, как я позже узнал, однажды перепутал даже сам шеф жандармов Бенкендорф. Нынешние издатели и комментаторы имели время и возможности поправить ошибку! Кому-кому, а красноярцам непростительно— Н. О. Мозгалевский был, можно сказать, их декабрист. В 1977 году «Записки княгини М. Н. Волконской» изданы большим тиражом — двести тысяч экземпляров — «Молодой гвардией», и в комментариях к ним фигурирует тот же «подпоручик Киже», то есть никогда не существовавший «прапорщик Мозгалевский». Следующее издание, очевидно, скопирует предыдущие…

Любознательный Читатель. Специально прослежу, это не мелочи.

— Совсем не мелочи! За фамилиями стоят люди, вошедшие в начальную революционную историю своего отечества. Добавлю, что сходство фамилий Мозалевского и Мозгалевского породило, можно сказать, традицию, которая в декабристской литературе не прерывалась никогда. Если в «Записках» М. Н. Волконской и комментариях к ним декабрист А. Е. Мозалевский трижды поименован Мозгалевским, а в именном указателе Мозгалевским А. И., то в работе М. В. Нечкиной «Общество соединенных славян» (М. — Л., 1927) декабрист Н. О. Мозгалевский, очевидно из-за невнимательности редактора или корректора, трижды назван Мозалевским (стр. 189, 201) и один раз Николаем Ивановичем (стр. 66)… Кстати, и в «Алфавите декабристов», составленном Б. Л. Модзалевским и А. А. Сиверсом («Восстание декабристов», том VIII, 1925, стр. 352), персоналия Н. О. Мозгалевского содержит две фактические ошибки.

— Воистину малоизвестный декабрист…

— Малоизвестные декабристы своей обыкновенностью как бы подчеркивают неисключительность, закономерность первого организованного революционного выступления в России. Любой рядовой декабрист нам должен быть интересен еще и потому, что на его облике и судьбе так же отразилось время, как на каждом из самых ярких и знаменитых. Официальная история не может охватить своим вниманием всех ушедших людей, но так бывает, что совсем будто бы малозаметная личность прошлого, высвеченная дотошным исследователем фактов или творческим воображением художника, становится неотъемлемой частицей жизни, помогая ее гуманистическому развитию.

Не менее важны связи каждого из декабристов; знание их расширяет наши представления о той эпохе, делает историческую картину более глубокой и достоверной, знакомит с людьми, которые оживают в памяти потомков только через эти связи; каждый из живших или живущих — прежде всего человек, неповторимая индивидуальность, и мир без него был бы неполон… Что же касается конкретно личности и судьбы Николая Мозгалевского, то архивы постепенно открыли мне то, чего я никак не ожидал, — оценка этого декабриста в трудах историков оказалась недостаточно полной и достаточно неверной…

8

Читаю-перечитываю следственные дела декабристов-«славян» и всякий раз нахожу что-то новое о тех далеких, полузабытых людях и обстоятельствах. Формулярные списки, автобиографии, вопросы, ответы, уточнения, очные ставки, письма императору, заявление в Следственную комиссию, уже знакомые фамилии, факты, заключения обвинителей, описи бумаг; лица, освещенные с разных сторон, уже узнаешь по строчкам из их показаний, ликуешь и огорчаешься, стараешься понять и, значит, простить; интерес к мельчайшим подробностям не снижается, но возрастает, хотя финал этой мучительной драмы давно и хорошо тебе известен…

Николая Мозгалевского вроде бы принял в Общество соединенных славян Иван Шимков, о чем свидетельствуют показания и того и другого, но в этом очевидном, принятом историками факте, приоткрылась для меня некая тайна, к отгадке которой я подбирался постепенно и попутно, отвлекшись вдруг нежданно встреченным именем Пушкина. Помню, я даже невольно вздрогнул, когда в деле Ивана Шимкова выхватил глазом: «Отрывок в прозе и стихи»… «Стихи сии я долго держал»… «было написано П…ш…н, сие я почел за Пушкин». Вот это да! После разгрома восстания Черниговского полка вместе с одним из молодых «славян» были арестованы стихи Пушкина!

Дела Николая Мозгалевского откладываю в сторонку, чтобы поплотней сесть за эти папки, когда хоть что-нибудь выясню со стихами Пушкина, найденными у Ивана Шимкова. Они были якобы найдены Шимковым в местечке Белая Церковь августовским вечером 1824 года на маневрах. «Стихи сии я долго держал, не показывая никому, наконец, бывши в жолнерской команде при корпусной квартире, я прочел их поручику Громницкому, которых, однако, он не списывал, более же никому не давал читать и переписывать как до поступления, так и по вступлении моем в общество»…

Поэзия была постоянной спутницей и верной помощницей первых наших революционеров. Есть научный литературоведческий термин «поэзия декабристов», и без этого этапа в развитии русской литературы ее история была бы неполной. Кондратий Рылеев, Александр Бестужев-Марлинский, Вильгельм Кюхельбекер, Владимир Раевский, Александр Одоевский, Гавриил Батеньков, Александр Барятинский, Николай и Павел Бобрищевы-Пушкины, Василий Давыдов, Николай Чижов, Федор Вадковский, Николай Заикин.

Никто не ведал, что организатор и руководитель восстания Черниговского полка Сергей Муравьев-Апостол тоже писал стихи. Накануне казни, которую он, по свидетельству очевидцев, ждал со «стоицизмом древнего римлянина», товарищи по каземату услышали его громкий ясный голос и французские слова, ритмически организованные. По-русски это звучало примерно так:

Задумчивый, одинокий,

Я по земле пройду, не знаемый никем.

Лишь пред концом моим

Внезапно озаренный —

Узнает мир, кого лишился он.

Первая четверть XIX века — особый период в развитии русской истории и культуры. Тысячи молодых людей получали широкое европейское образование, знакомились с мировой литературой, открывая для себя культурное наследие разных народов. Идеи французской революции, проникшие в крепостническую Россию, зреющая политическая мысль требовали выхода в публику. В те же годы образованные русские люди впервые узнали многие подробности тысячелетней истории своей страны; развивалось, чувство гордости за великие деяния предков, осмысливалась роль родного народа в судьбах мира, чему поспособствовала грандиозная победа над Наполеоном, а общий рост национального самосознания стимулировал духовную жизнь русского общества в ее высоком проявлении — литературе.

Поэзия декабристов досконально изучена, однако я не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов об одной особой и совместной заслуге перед отечественной литературой поэтов-декабристов — Кондратия Рылеева и Александра Бестужева-Марлинского. Незадолго до восстания они создали совершенно новый в нашей словесности жанр революционной песни, рассчитанной на солдата и крестьянина. Изумительна простота и доходчивость этих песен, их агитационный заряд! Главными особенностями песен Бестужева — Рылеева были простота, народный строй и напев, ориентирующий на хоровое, коллективное исполнение. Приведу лишь некоторые строки, чтоб вспомнилась их взрывчатая сила… Начало песни «Ты скажи, говори…»:

Ты скажи, говори,

Как в России цари

Правят.

Ты скажи поскорей,

Как в России царей

Давят.

Или песня «Царь наш — немец русский»:

Царь наш — немец русский,

Носит мундир узкий.

Ай да царь, ай да царь,

Православный государь!

Дальше, сопровождаемые такой же саркастической припевкой, поются куплеты о том, как царь «прижимает локти, прибирает в когти», «враг хоть просвещенья, любит он ученья» и «школы все — казармы, судьи все — жандармы», и так далее, а «за правду-матку прямо шлет в Камчатку».

«Славяне», к сожалению, ничего не выразили в стихотворной форме. Может, их политическое вдохновенье превосходило поэтическое? Или они просто не придавали значения литературе как способу выражения общественной мысли, не признавали за искусством его просветительской роли, иных великих задач? Да нет, это не так. Седьмой пункт «Правил Общества соединенных славян»: «Почитай науки, искусства, художества и ремесла. Возвысь даже к ним любовь до энтузиазма»… И «славяне», как я выяснил, отлично пользовались поэтическим оружием, сделанным их современниками и единомышленниками.

Гений Пушкина расцвел к 1825 году; и творчество нашего великого национального поэта сделалось неотделимым от идей декабристов. К тому времени им были уже написаны послания Раевскому, Давыдову и Чаадаеву, «Узник», ода «Вольность», «Деревня» и другие. В том, что у Шимкова были вольнолюбивые стихи Пушкина, а не иные, — нет никаких сомнений, потому что в деле не осталось их следов. Царь, боясь распространения антиправительственных поэтических произведений не меньше, чем действий своих политических врагов, приказал «все возмутительные стихи» из секретных следственных дел вынуть и сжечь, чтоб даже чиновники не могли их прочесть, а тем более, не дай бог, переписать.

Но какие именно стихи Пушкина были у «славянина» Ивана Шимкова?

Неужто об этом нет никаких свидетельств в следственных делах его товарищей, страстных любителей поэзии?

Отставной подполковник Александр Поджио, тот самый, что после сибирской ссылки навек упокоился на Черниговщине рядом с Марией и Сергеем Волконскими, ошибочно утверждает, будто «Пушкин составил вольномысленную песню „Ах, скучно мне на родимой стороне“. Выходит, имя нашего великого поэта настолько прочно связывалось с „вольномысленной“ поэзией, что ему даже приписывались революционные песни, автором которых он не был. Майор Вятского пехотного полка Николай Лорер говорит, что сочинения Пушкина „почти у каждого находятся и кто их не читал“. Капитан конноартиллерийской пятой роты Матвей Пыхачев показывает, что Михаил Бестужев-Рюмин часто читал наизусть, хвалил и раздавал „всем членам вольнодумческие стихи Пушкина и Дельвига“. Бестужев-Рюмин: „Рукописных экземпляров вольнодумческих сочинений Пушкина и прочих столько по полкам, что это нас самих удивляло“.

Ну хорошо, это все «южане», и к тому же они не называют ни одного произведения. Пушкина. Имя Пушкина в деле Ивана Шимкова стало для меня чем-то вроде магнитной стрелки, и я должен был пойти дальше. Прозаический отрывок и четыре стихотворения, из коих два — несомненно пушкинские, обнаруженные при аресте в шкатулке Шимкова, были позже изъяты из его дела и сожжены. Но ведь Иван Шимков читал эти запретные стихи поручику Пензенского полка Петру Громнитскому, который через много лет в сибирском селе Урик будет размножать антиправительственные сочинения Михаила Лунина.

Правда, Шимков утверждал на следствии, что Громнитский не списывал у него стихов, но далеко не все, что говорилось подследственными, соответствовало правде. Читаю довольно объемное дело Громнитского — ничего не нахожу о стихах, важный факт как будто выпал из поля зрения Комиссии. Только в заключительной части «Сила вины» нахожу не совсем ясное сведение, которое мне вдруг открыло нечто новое. Пункт обвинения Петра Громнитского о «возмутительных сочинениях» сформулирован так: «Сам возмутительного не сочинял, но имел от Спиридова и передал для прочтения Спиридову стихи, написанные на лоскутке и заключающие в себе дерзостнейшее вольнодумство». О Шимкове в связи со стихами почему-то ни слова, но зато появилось имя майора Пензенского полка Михаила Спиридова. Но где логика? Если Громнитский «имел от Спиридова» стихи, то зачем было давать их же для «прочтения» Спиридову»? Вероятно, у Громнитского, кроме тех, что он «имел от Спиридова», были другие стихи. Какие? Чьи? Что за «дерзостнейшее вольнодумство» они содержали? Как попали они к Громнитскому, и от кого получал Спиридов свой список стихов? Может, в деле Спиридова есть какие-нибудь ответы? Нет, ничего я там не нашел!

«Славян» было немного. Они окружали себя, конечно, сочувствующими людьми, уже подготовленными ко вступлению в общество, вели активную работу среди солдат, но, так сказать, действительными членами Славянского союза числилось всего около пятидесяти человек. Не каждый из них знал всех остальных, и формирование, расширение общества шло по ячейкам. Одна из самых деятельных ячеек образовалась в Житомире. Вблизи города был дислоцирован Саратовский полк, в котором служили три члена Общества соединенных славян — подпоручик Николай Мозгалевский, прапорщик Иван Шимков и юнкер Викентий Шеколла. Вошли в историю также два солдата этого полка, наиболее подготовленные к агитационной работе и революционному действию, — Федор Анойченко и Федор Юрашев, представленные в лагере под Лещином майором Спиридовым самому Сергею Муравьеву-Апостолу.

И еще в Житомире существовала особая ячейка революционеров, которой не было аналогов при других организациях декабристов. Состояла она из мелких чиновников, людей невоенных, хотя и связанных с армейскими офицерами служебными или дружескими отношениями. Одного мы уже знаем — это поляк Юлиан Люблинский, вместе с братьями Борисовыми основавший Общество соединенных славян. Второй — Павел Выгодовский, личность настолько интересная и в некотором роде даже таинственная, что я непременно должен к месту рассказать о нем и его фантастической судьбе и необыкновенном сочинении. Третий— провиантский чиновник Илья Иванов.

В сущности, все декабристы были связаны между собой по цепочкам-звенышкам, и в поисках стихов Пушкина, вдохновлявших молодых «славян», я снова стал просматривать их следственные дела. Старшего по воинскому званию «славянина» в Саратовском полку Николая Мозгалевского как будто вовлек в общество прапорщик Иван Шимков, в деле которого я впервые обнаружил следы пушкинских стихов. А кто принял Шимкова? Читаю в материалах следствия: «1825 года, сентября первых чисел, в лагерях под местечком Лещиным комиссионер Иванов, с которым я очень мало был знаком, встретясь со мною, спросил, не говорил ли о чем со мною Громницкий или Борисов, на что я ему сказал, что ничего от них не слыхал, он, расставаясь со мною, сказал, что они хотели кое о чем говорить со мною. Через несколько дней действительно поручик Громницкий дал мне Славянскую клятву»…

У Громнитского и Шимкова были найдены стихи «возмутительнейшего содержания». У Борисова, судя по следственным материалам, никаких стихов не обнаружено. А у комиссионера Ильи Иванова? Раскрываю его дело. Есть! 15 марта 1826 года Следственная комиссия в лице генерал-адъютанта Чернышева, самого полномочного и въедливого следователя, выдвинула против провиантского чиновника Иванова следующее обвинение: «В бумагах, взятых при арестовании Вашем, найдены стихи, рукою вашею написанные на лоскутке и по содержанию своему означающие дерзостнейшее вольномыслие. Отвечайте с полным чистосердечием: 1. Вашего ли сочинения стихи сии и что вас побуждало к излиянию на бумаге богопротивных и в трепет приводящих мыслей? 2. Сие сочинение есть ли плод собственных ваших мнений или следствие внушенных понятий от другого и кого именно? 3. Если же означенные стихи были вами только списаны, то от кого и когда получили вы оные и кто именно был сочинитель их?»

Иванов ответил, что сам этих стихов не сочинял, а взял их у Громнитского, а через майора Спиридова и поручика Лисовского «вернее открыть можно сочинителя». На другой день дополнительный допрос Громнитского выявил еще одного «славянина», знакомого со стихами, — Алексея Тютчева.

Итак, Шимков, Громнитский, Спиридов, Иванов, Лисовский, Тютчев знали, по крайней мере, несколько вольнодумных стихотворных сочинений. Однако что это были за стихи и кто их автор? У Ивана Шимкова, судя по всем данным, повторяю, было два стихотворения Пушкина, но какие именно?

А что за стихотворение обнаружилось у Иванова? Несомненно, оно представляло собою отдельное произведение, так как генерал Чернышев, формулируя свои вопросы ответчику, имел в виду «сие сочинение».

Почуявший добычу следователь, как клещ, впился в Илью Иванова и Петра Громнитского, вызывал и Лисовского, и Спиридова, и Тютчева, чтоб узнать, как попали стихи к Иванову и кто был их автором. Пушкина ли это были стихи, и если Пушкина, то какие именно? Названия б хватило, малейшего намека на содержание, единственную бы строчечку или, на худой конец, одно слово! Ничего не было, и я терял всякую надежду. Аккуратно поработали жандармы, очищая следственные дела декабристов от поэзии! О конституции все осталось, о восстании, о цареубийстве, но вроде бы эфемерное оружие — стихи — исчезли навсегда; царь отлично понимал их убойную силу…

И все же редчайшая, почти невероятная случайность сохранила в допросных листах «славян» подлинные строчки одного пушкинского стихотворения! Исключительная историческая, и литературная драгоценность, особая документальная реликвия осталась для потомства в том же деле провиантского чиновника Ильи Иванова. А вписал эти строки туда своей рукою поручик Петр Громнитский, припомнив стихи наизусть. Долго я рассматривал густо зачеркнутые рядочки, не разобрал ни слова, но исторический этот факт хорошо известен и специалисты давно расшифровали знакомый текст:

Лемносский бог тебя сковал

Для рук бессмертной Немезиды,

Свободы тайный страж, карающий кинжал,

Последний судия позора и обиды.

Вторую строфу «Кинжала» Громнитский воспроизводил на память почти точно, однако дальше идет пропуск, и самых существенных, сильных и грозных строк нет. Отрывок из «Кинжала» — единственное во всех следственных материалах декабристов текстуальное подтверждение того, что поэзия А. С. Пушкина верой и правдой служила первым русским революционерам… И сохранилось это драгоценное свидетельство только потому, что его нельзя было совсем изъять из дела — на оборотных сторонах листов содержались важные показания, и военный министр Татищев только тщательно вымарал строки…

Нет, не так просто для меня оказалось оторваться от стихов, что были в ходу среди «славян» перед восстанием Черниговского полка! Ну хорошо, неотвязно думал я, с «Кинжалом» кое-что прояснилось. Только всё же не понять, как эти стихи попали к Петру Громнитскому. И у Ивана Шимкова было ведь два пушкинских стихотворения! Может, одно из них — тот же «Кинжал»? И что за стихи, написанные «на лоскутке», были взяты у Ильи Иванова? Тоже «Кинжал»? .

Снова и снова просматривал я дела «славян», знавших и распространявших вольнодумные стихи, а пока ломал в архиве глаза, вышел из печати XIII том документов о восстании декабристов, в который включены материалы Следственной комиссии по делам Николая Мозгалевского, Петра Громнитского, Павла Выгодовского, Ивана Шимкова, Ильи Иванова и других интересовавших меня декабристов, документы которых удобнее было изучать в типографической компактности параллельно. Тираж этого специального издания мизерный, меньше пяти тысяч экземпляров, книги я, конечно, не достал. Как достанешь, если издание надо направить по заграничным адресам в порядке обязательного обмена, в научные учреждения, библиотеки университетов и других вузов, а их, вузов-то, в одном Казахстане стало недавно ровно пятьдесят! Да историков в стране куда больше, наверное, чем пять тысяч, да потомков декабристов тьма, да миллионы библиофилов, да множество граждан, интересующихся нашим прошлым, и тех, кто имеет счастливейшую возможность приобрести любую книгу без очереди… Где же достанешь?

Мария Юрьевна Барановская сказала по телефону:

— У меня-то уже есть, но я пообещала подарить Марии Михайловне Богдановой, как потомку Николая Мозгалевского.

К тому времени мы всей семьей успели не раз побывать у Марии Михайловны. В ее комнатке уйма книг, старых фотографий, портретов декабристов и русских поэтов. Сухонькая беленькая хлопотунья с живой доброжелательной речью, только голова стала кружиться и глаза совсем ослабли, ничего не может читать.

Объясняю ей по телефону, что том с делом Николая Мозгалевского вышел, но в библиотеки еще не поступал, а мне он нужен срочно и т. д.

— Передариваю его вам… Мне он уже не потребуется, а дело нашего предка я знаю в подлиннике.

— Спасибо.

Да, царские ищейки без следа уничтожили стихи, найденные у Ильи Иванова, написанные, судя по материалам следствия, его собственной рукой. В преамбуле допроса Иванова черным по белому значится: «В бумагах, взятых при арестовании Вашем, найдены стихи, рукою вашею написанные (разрядка моя. — В. Ч.) на лоскутке и по содержанию своему означающие дерзостнейшее вольномыслие». Иванов в своем ответе не говорит напрямую, что стихи написаны не его рукой, а утверждает, будто взял их у Громнитского «только для прочтения», однако едва ли генерал-адъютант Чернышев мог ошибиться — он и раньше допрашивал Иванова, изучал его письменные показания и наверняка хорошо знал почерк подследственного. Стихи эти, очевидно, представляли особый интерес — их искали, чтобы уничтожить. На следующий день один из вопросов Петру Громнитскому Чернышев сформулировал так: «Кому еще, кроме Иванова, вы сообщили помянутые стихи для списания (разрядка моя. — В. Ч.) и где находится тот экземпляр оных, который вы оставили для себя?»

Комментаторы пишут, что найденное в бумагах Ильи Иванова стихотворение, авторство которого следователям было неизвестно, есть будто бы стихотворение А. С. Пушкина «Кинжал». Но это же не так!

Судя по ответам Громнитского, он не знал, кто автор стихов, но «экземпляр, найденный у Иванова, есть подлинный — тот самый, который получен мною от Бестужева, и точно в том же виде, как был мне доставлен». И далее он «вспомнил обстоятельство, о котором умолчать не желает»: «В лагере же при Лещине Бестужев, случившись у Спиридова, где и я был с Тютчевым, в разговорах своих восхвалял сочинения Александра Пушкина и прочитал наизусть одно, приписывая оное ему, хотя менее дерзкое, но не менее вольнодумное. Вот оно…». Далее в деле идут густо замаранные те самые строки из пушкинского «Кинжала», на память воспроизведенные, Петром Громнитским.

Попрошу читателя обратить особое внимание на выделенные мною разрядкой слова в последнем показании Петра Громнитского. Из них совершенно ясно, что «Кинжал» — стихотворение «менее дерзкое», о котором, собственно, Громнитского никто не спрашивал! А какое «более дерзкое» попало в бумаги Иванова? Назавтра генерал-адъютант Чернышев в уточнительном вопросе Иванову явно имеет в виду также два разных стихотворения: «Сказывал ли вам поручик Громницкий при отдаче найденных у вас вольномысленных стихов, что оные получил от подпоручика Бестужева-Рюмина, и не давал ли, сверх того, д ругих стихов под названием „Кинжал“, также, по словам его, дошедших от Бестужева?» (разрядка моя. — В. Ч.). Комментаторов XIII тома «Восстания декабристов» действительно можно понять так, что по цепочке Бестужев-Рюмин-Громнитский— Иванов единственно пушкинский «Кинжал» попал в бумаги последнего, вызвав такой пристальный интерес следствия. Нечеткость вывода выглядит ошибкой. На самом деле у Ильи Иванова был найден не «Кинжал», а совсем другое стихотворение — не менее вольнодумное, но еще более дерзкое!

Что же это было за стихотворение? Кажется, ничего бы не пожалел, чтобы узнать!

В сложной вязи показаний, вопросов, ответов и протоколов, очных ставок легко запутаться, и меня не покидает ощущение, что «славяне» специально запутывали следствие, а следствие специально запутывало современников и будущих историков, не раскрывая конкретного содержания и названий вольнолюбивых стихов, которые были в широком ходу среди «славян». Следствие всячески и по любому случаю подчеркивает дерзость стихотворения — только пять раз, обращаясь к пятерым разным подследственным, генерал-адъютант Чернышев определяет его содержание как «дерзостнейшее вольномыслие». Должно, и в самом деле оно было неслыханно дерзким! Настолько дерзким, что даже цареубийственный «Кинжал» Петр Громнитский охарактеризовал, повторяю, как сочинение «менее дерзкое»…

И при всей своей из ряда вон выходящей дерзости стихотворение это, очевидно, было серьезным, подрывающим такие устои, что Следственную комиссию даже приводило «в трепет». Еще раз просматриваю вопросы Комиссии и вдруг обращаю внимание на некую важную подробность. Как, однако, жаждали следователи узнать имя автора столь «богопротивных и в трепет приводящих мыслей»! Богопротивных?

Но что могло быть не менее вольнодумным, но более дерзким, чем «Кинжал», и к тому же богопротивным? Возможно, что следователи вымарали название или первую строку «богопротивного», «в трепет приводящего» ноэля…

Сатирическая рождественская «Сказка» Пушкина с ее взрывным политическим зарядом вполне могла остаться на руках или в памяти Михаила Бестужева-Рюмина еще в Петербурге. Вскоре после их встреч Бестужев-Рюмин был переведен в Семеновский полк, а оттуда — из-за бунтарского выступления лейб-гвардейцев — на Украину, в Полтавский пехотный. Здесь он познакомился с Павлом Пестелем и Сергеем Муравьевым-Апостолом, на квартире которого жил, сделавшись одним из самых деятельных членов Южного общества, главным «объединителем „южан“ и „славян“, страстным пропагандистом вольнолюбивой пушкинской поэзии, что стало позже одним из главных пунктов обвинения, пославшего Михаила Бестужева-Рюмина на виселицу.

9

С Обществом соединенных славян связано поистине удивительное совпадение случайностей! Единственный текст «Государственного завета» Пестеля, составленный вождем «славян» Петром Борисовым, счастливо уцелел для истории в следственных материалах по делу «славянина» Ивана Шимкова. «Правила Общества соединенных славян», их перевод на польский и французский сохранились только в деле «славянина» Павла Выгодовского, а единственный экземпляр «Славянской клятвы» — в деле автора этого ценнейшего исторического документа Петра Борисова. Самый обширный и содержательный источник сведений о Славянском союзе и восстании Черниговского полка дошел до нас через «славянина» Ивана Горбачевского. В следственных же делах «славян» с наибольшей полнотой обнаружилось широкое знакомство декабристов с вольнолюбивой поэзией величайшего нашего поэта, а единственное во всех декабристских материалах стихотворение А. С. Пушкина — на страницах допросных листов «славянина» Ильи Иванова, вписанное туда по памяти Петром Громнитским. Этот же «славянин» позже, в Сибири, оставив потомству чистые экземпляры драгоценнейших политических статей и агитационных писем Михаила Лунина, своей рукой зафиксировал текст единственного известного стихотворения Сергея Муравьева-Апостола. А впереди у нас еще знакомство со страстями и мыслями совсем особого декабриста, написавшего многие тысячи страниц, из которых случайно сохранилось лишь несколько, и то в конспекте, однако и они нам многое скажут об их авторе-«славянине»…

Насколько все же история русского освободительного движения была бы беднее без «славян», без документов, дошедших до нас через их посредство или ими написанных!


Сижу за столом. Отдаленно шумит Москва. Рассматриваю автографы декабристов, подаренные мне Марией Михайловной Богдановой. Не подлинники, конечно, а фотокопии, но все равно неизъяснимое волнение охватывает меня. «Бестужевъ-Рюминъ, подъпорутчикъ», «Маиоръ Спиридовъ», «прапорщикъ Бечасновъ», «Николай Мозгалевский»… Последнее факсимиле уже из Сибири и потому без воинского чина.

Нет, у Николая Мозгалевского не нашли ни вольнолюбивых стихов, ни других декабристских документов. В Петербург он был доставлен только 21 февраля 1826 года, когда уже заканчивались повальные аресты и полным ходом шло следствие. Если и были у него какие-нибудь компрометирующие бумаги, то он, вероятно, успел их уничтожить еще в январе — после разгрома восстания Черниговского полка и первых арестов…

Ищу любое сведение о Николае Мозгалевском. Снова читаю исследования о Славянском союзе, нет-нет да звоню или заезжаю к Марии Михайловне Богдановой, которая вспоминает для меня рассказы внуков декабристов и семейные предания, просматриваю, документы Военно-исторического архива в Лефортове, где хранится около пяти тысяч декабристских дел. И снова мемуары декабристов, воспоминания о них, научные исследования и беллетризованные биографии, опять следственные дела. На Большую Пироговскую приезжаю к открытию архива Октябрьской революции, вхожу первым и ухожу последним, когда в зале гасят свет. Тут хорошо — тихо, улицы не слышно, на столах под чехлами светят лампы фильмоскопов, сидят люди, шуршат ветхими бумагами, пишут в тетрадки и карточки всяк свое…

Вот Михаил Спиридов пытается в письме к царю выгородить, спасти молодых офицеров-«славян»: «…Но обратите Ваше императорское величество великодушный взгляд на членов этого круга, в котором я находился; в оном поручики Громницкий, Лисовский, подпоручики Мозган, Фролов, Мозгалевский; прапорщик Шимков, портупей Шеколла совершенно в действиях неучастники, они не знали ни настоящей цели, не читав листов Конституции, а были в обществе по товариществу».

Благородная, но довольно наивная попытка! С самого начала для меня было совершенно бесспорным, что Николаю Мозгалевскому прежде всего стали известны «Правила Общества соединенных славян», — как мог человек вступить в общество, не зная, куда и зачем он вступает? Кроме того, он наверняка знал и «Славянскую клятву». Дело в том, что, вступая в общество, «славяне» произносили свою клятву в торжественной обстановке, при обнаженном оружии. Представляю себе этот романтический ритуал. Горят свечи, скрещены сабли товарищей. Молодой офицер Николай Мозгалевский входит в круг, обнажает свой клинок и с тихим звоном опускает его на оружие друзей. Текст клятвы сформулирован ясно, просто, возвышенно, и его произносят наизусть: «С мечом в руках достигну цели нами назначенной. Пройду тысячи смертей, тысячи препятствий, — пройду и посвящу последний вздох свободе и братскому союзу благородных славян»…

Однако майор Спиридов говорит о Конституции, не расшифровывая, что это такое: очевидно, и ему, и следствию было ясно, о чем идет речь. А речь шла о «Русской правде» — главном программном документе декабристов, составленном Павлом Пестелем. Этот труд был вершиной политической мысли того времени, отражавший передовые демократические взгляды русских революционеров. Сохранности «Русской правды» придавалось огромное значение. Уже находившийся под арестом Пестель сказал навестившему его Сергею Волконскому: «Будь спокоен, я ни в чем не сознаюсь, хотя бы в кусочки меня изорвали — спасайте только „Русскую правду“.

Ее закопали в приметном месте и когда во время следствия достали, то выяснилось, что она не завершена. Позже историки по сохранившимся первым главам, показаниям Пестеля и других Декабристов восстановили ее принципиальные положения, но этого никогда бы с такой полнотой сделать не удалось, если б не одно редчайшее историческое обстоятельство — нашелся краткий конспект «Русской правды». Помню, меня буквально поставила в тупик исключительная случайность этой драгоценной находки. В самом деле, сотни людей состояли членами разных декабристских обществ, тысячи были причастны к ним по родству или товариществу, большинство их — вельможи, сановники, высшие офицеры, литераторы, историки — имели дома, имения, библиотеки, секретные шкафы и сейфы для хранения самых ценных бумаг. А вот краткое изложение радикальнейшего политического документа той эпохи дошло до потомков в единственном экземпляре, найденном на квартире бедного прапорщика-«славянина» Ивана Шимкова и сохранившемся в его следственном деле. Причем этот документ, называемый «Государственным заветом», как мы сейчас убедимся, размножался, и на руках у Шимкова одновременно оказалось даже два его экземпляра!

И вот я читаю один из ответов Ивана Шимкова, двадцатидвухлетнего прапорщика, учившегося до армии в Харьковском университете: «Государственный завет» получен мною от майора Спиридова, оный дан мне по незнанию, что от подпоручика Борисова я прежде всего имел уже таковой, мною же не было посмотрено на первых порах, что в данной бумаге заключалось, и так как прежний довольно неразборчиво написан, то и был изорван, а сей оставлен». Но давал ли Шимков кому-нибудь читать этот документ? Да! «Найденный у меня „Завет“ писан Борисова рукою, даван был мною читать п о д п о р у ч и к у Мазгалевскому…».

Последние два слова выделил не я — они подчеркнуты карандашом в следственном деле. А комментарий специалистов выглядит так: «Особый интерес в Комитете Шимков вызвал тем, что в его бумагах обнаружились „Конституция Государственный завет“, переписанные стихи А. С. Пушкина и какое-то прозаическое произведение… В своих письменных ответах на вопросы Шимков не скрыл, что „Конституция Государственный завет“ была составлена П. И. Борисовым 2-м, читал этот конституционный проект один Н. О. Мозгалевский и т. п.». Итак, было документальное подтверждение, что Николай Мозгалевский познакомился и с главным политическим манифестом декабристов, проектом нового, республиканского устройства России.

Это заключение для меня стало особенно ценным, потому что в мой блокнот была выписана давняя характеристика Николая Мозгалевского, принадлежащая М. В. Нечкиной: «Недалекий малый, напуганный следствием Мозгалевский так до конца и не понял ни цели тайного общества, ни серьезности дела». Но за что же тогда, простите, вечная ссылка? И мне, неспециалисту, хотелось быть предельно объективным, скрупулезно точным, вооруженным всеми доступными документами — речь шла о репутации одного из ста двадцати сосланных в Сибирь декабристов, значит, об истории, в которой нам нужна одна правда, более; ничего. Какой бы ни была эта правда, только установив ее, история приобретает истинную ценность…

Мне ничего не удалось найти о детстве декабриста и какие-либо подробности о его родителях — нежинские архивы погибли в последнюю войну, в черниговских не нашлось ни бумажки. Воспитанный матерью-француженкой юноша, очевидно, все же не был столь «недалеким малым», если сохранившиеся документы 1-го Кадетского корпуса, где учился Николай Мозгалевский, свидетельствуют, что он состоял в списке лучших воспитанников «по общим наукам и по строевым занятиям». А однажды начальник корпуса даже поручил ему приветствовать на французском языке Александра I, соизволившего посетить корпус, и «за это кадет Н. Мозгалевский удостоился высочайшей, благодарности». Только ни в каком сне, конечно, не мог увидеть юный кадет, что пройдет совсем немного времени и он предстанет пред грозными очами следующего царя уже в качестве государственного преступника…

Каков он был из себя, этот молодой офицер? Вот словесный портрет Николая Мозгалевского, набросанный жандармом после его ареста: «Телосложения стройного, рост выше среднего, глаза черные, волосы черные, кучерявые, лицо смуглое, чистое, нос прямой, на левой руке, пониже локтя — шрам от сабельного удара, тут же — родимое пятно, величиной с горошину». И есть свидетельства, что декабрист, удостоенный недоброй характеристики спустя сто лет после главных событий в его жизни, был очень порядочным и гуманным человеком. И не только из-за доброго характера и хорошего воспитания своего, но и, очевидно, в силу нравственно-идейных принципов, исповедуемых «славянами». В царской армии тех лет процветали дикий мордобой, фельдфебельское сквернословие, бесконтрольное и безнаказанное унижение солдат. Один из рядовых 3-й мушкетерской роты, командиром которой был до ареста Николай Мозгалевский, рассказывает на допросе простыми солдатскими словами: «Подпоручик Мозгалевский запрещал фельдфебелю бить солдат, он говорил, что это зазорно для воина русского, как и для всякого человека. Сам подпоручик никогда никого даже пальцем не тронул, не ругал, а старался понятно объяснить, фельдфебелю и солдатам приказывал не сквернословить, не лаяться друг с дружкой». Но, быть может, это лишь частное мнение одиночки, вызванное желанием хоть чем-то помочь любимому офицеру, попавшему в такую беду. Специальный военный следователь, адъютант главного штаба 1-й армии Сотников, посланный в Саратовский полк для сбора сведений о декабристах, сообщал верховному суду, что «о подпоручике Мозгалевском… солдаты сожалеют и говорят, что он для них был весьма добр» (М. В. Нечкина. «Общество соединенных славян». М. —Л., 1927, стр. 116).

Перед отправлением из Петропавловской крепости в Сибирь Николай Мозгалевский, не имея ни копейки денег и не рассчитывая на материальную помощь родных, послал командиру Саратовского полка письмо, своеобразное завещание о своем «наследстве» — лошади, шпорах, седлах, офицерской амуниции, белье. Верховую лошадь, седла и две пары серебряных шпор он просил продать кому-нибудь из офицеров, а вырученные деньги употребить на улучшение солдатского котла. Другие личные вещи, в. том числе шинель, сапоги и белье, передать его бывшему вестовому…

Показания этого вестового военному следователю настолько интересный документ, что я должен на нем несколько приостановиться. В отличие от других солдат и офицеров, сослуживцев Мозгалевского, вестовой оказался довольно словоохотливым, и я приведу его ответ на один только вопрос: случались ли у подпоручика «сборища» и кто на них бывал? Ответ: «У подпоручика Мозгалевского из господ офицеров чаще других бывали: прапорщик Шимков, капитан барон Соловьев и майор Спиридов. Сей майор, старше их годами, умом всех превзошел. В полку его уважали. Из юнкеров бывал Шеколла с товарищами, имена коих не знаю. Из нижних чинов постоянно бывали: Шутов, Зенин, Юраш и Анойченко. На сборищах рядовые не стояли в присутствии господ офицеров, как полагается по уставу, а сидели запросто, как ровня. Анойченко говорил, конечно, стоя и так ладно да складно, что даже сам майор Спиридов к нему прислушивался, а уж майор-то был умная голова».

В этом четко очерченном окружении Николая Мозгалевского немало интересных фигур. Дана достаточно ясная характеристика, в частности декабриста Михаила Спиридова, это был единственный «славянин» уроженец Москвы. Один из интереснейших людей той эпохи Петр Чаадаев, объявленный сумасшедшим за свои «философические письма», приходился Спиридову двоюродным братом — их матери были родными сестрами, дочерьми известного русского историка князя М. М. Щербатова. Философские и политические взгляды Чаадаева давно и подробно разобраны специалистами, но мне попутно хотелось бы подчеркнуть здесь лишь одну его мысль — о единении народов в будущем при равенстве всех. Народы, писал он, должны протянуть «друг другу руку в правильном сознании общего интереса человечества, который был бы тогда ничем иным, как верно понятым интересом каждого отдельного народа». В сущности, это была идея уже известной нам утопической славянской федерации применительно ко всему миру…

Отметим, что самый старший по чину и возрасту Михаил Спиридов был майором Пензенского полка, Веньямин Соловьев — штабс-капитаном Черниговского полка, и оба они приходили на собрания «славян» к подпоручику Саратовского полка Николаю Мозгалевскому — очевидно, у хозяина квартиры были какие-то качества, позволявшие встречаться революционерам разных воинских соединений именно здесь.

Издалека и крепко полюбил я «славян»! Мысленно восстанавливаю обстановку этих собраний у Мозгалевского. Майор, барон-капитан, прапорщик, юнкера и солдаты в квартире подпоручика за общим политическим разговором! Причем «нижний чин» Анойченко говорил такие вещи, что сам майор Спиридов, «умная голова», прислушивался к нему, а хозяин квартиры, подпоручик Мозгалевский, согласно тем же показаниям его вестового, «подбодрял солдат и поддакивал Анойченко». Я выделил эти слова для дополнительной характеристики скромного подпоручика, того самого «недалекого малого», чью личность я решил несколько высветить ради уточнения малой истины, из суммы которых составляется большая. Демократизм, товарищеская обстановка встреч офицеров, юнкеров и солдат на квартире Николая Мозгалевского были вполне в духе «славян» и объяснялись их принципиальными взглядами на движущие силы будущего государственного переворота.

О юнкере Викентии Шеколле у нас речь впереди, а сейчас несколько слов об Анойченко, фигуре значительной и яркой. Очевидно, он был одним из самых сознательных и революционно настроенных солдат эпопеи 1825 года. Следы этого, бесспорно, незаурядного человека прослеживаются еще с 1820 года. Тогда он был рядовым лейб-гвардии Семеновского полка, стоявшего в Петербурге в качестве главной воинской части, охранявшей покой царской семьи. И вот даже для офицеров, будущих декабристов, уже не первый год вынашивавших планы восстания, цареубийства и государственного переустройства, стали неожиданностью волнения в созданном еще Петром I заслуженном полку. Причем против притеснений и жестоких наказаний, введенных новым полковником, ставленником Аракчеева, восстала первая «государева рота», а весь полк поддержал ее. После ареста и отсидки в крепости самые активные солдаты-семеновцы были рассыпаны по разным воинским частям. Анойченко попал на Украину и некоторое время служил в мушкетерской роте Саратовского полка, которой поначалу командовал Николай Мозгалевский, так что присутствие его на политических собраниях в квартире своего бывшего командира не было случайным. Солдат этот был полуграмотным человеком, но обладал природным умом и способностями политического агитатора. Он настолько выделялся среди своих товарищей, что во время Лещинского лагеря, где была выработана общая Платформа «южан» и «славян», а политические собрания стали непременной принадлежностью армейского быта, майор Спиридов счел нужным представить Федора Анойченко будущему руководителю восстания Черниговского полка подполковнику Сергею Муравьеву-Апостолу, отрекомендовав его как лучшего солдатского агитатора среди рядовых саратовцев. После подавления восстания Анойченко был насмерть забит шпицрутенами на плацу…

Итожу очевидное. Николай Мозгалевский был единственным в Саратовском полку офицером членом Общества соединенных славян; десятки его сослуживцев придерживались не столь передовых по тем временам убеждений. Он был беден, но бескорыстен и добр, исповедуя альтруистические правила «славян». И почему-то именно у него собирались офицеры и солдаты разных полков и рот для обмена политическими мыслями — майор Спиридов, капитан Соловьев, прапорщик Шимков, юнкер Шеколла, рядовые Анойченко, Юращ, Зенин и Шутов. Эти лица, запомнившиеся вестовому Мозгалевского, бывали «чаще других» — значит, приходили и другие. Викентий Шеколла приводил товарищей-юнкеров, которых вестовой Мозгалевского не успел, очевидно, узнать. Собрания у Мозгалевского были частыми, многолюдными, пестрыми по составу и довольно бурными. Правда, сам Николай Мозгалевский говорил мало, больше слушал других и поддакивал; что ж, бывают такие люди по характеру или манере поведения, но чтобы не понять смысла агитационных речей, целей и серьезности дела, нужно было, обладать поистине патологической непонятливостью…

И еще одно, очень важное: Мозгалевский еще до Лещинского лагеря принимал участие в идейно-организационной работе Славянского союза.

Многие «славяне» вступили в общество лишь в лагере при Лещине.

И еще сохранилось письмо декабриста-«славянина» Павла Выгодовского, адресованное Петру Борисову. Прочитав его, я помню, позвонил Марии Михайловне Богдановой — она у меня главный консультант и помощник.

— Мария Михайловна! Я где-то читал, что «славянин» Выгодовский был единственным крестьянином среди декабристов. А в его деле и описание дворянского герба, и даже справка об имении Выгодовских от 1701 года.

— Добрались и до Выгодовского? — как мне показалось, одобрительно прозвучал знакомый голос. — Он не был дворянином. И не был поляком. Он не был даже Выгодовским — только выдавал себя за дворянина Павла Фомича Выгодовского, по происхождению поляка. И документы у него были такие. На самом деле он был сыном русского крестьянина Тимофея Дунцова из села Ружичное Подольской губернии. Юношей ушел из родного дома, очевидно, в поисках образования и новой судьбы, сблизился с католиками ордена «тринитарского закона», выйдя из их богословской школы уже Выгодовским. Документы на имя безземельного польского дворянина дали ему возможность позже устроиться на казенную должность…

Дунцов-Выгодовский был единственным доставленным в Петербург «славянином», коего не пожелал видеть император. В бумагах декабриста, кроме «Правил соединенных славян», было при обыске обнаружено три письма — два от руководителя «славян» Петра Борисова и одно ответное. Письма эти общеморального содержания, за которым угадывается политическое общение, осторожный обмен взглядами двух единомышленников. И в то же время это свидетельство крепнущих товарищеских отношений между «славянами». В последнем своем письме Борисов благодарит Дунцова-Выгодовского за рвение помочь «бедному страдальцу Л.», то есть Юлиану Люблинскому, который три года не был на исповеди и «здешние католические священники ужасно противу него вооружаются». Интересен постскриптум: «И я свидетельствую мое почтение, просим о ходатайстве от суеверов за нашего Юлиана. Ваш по гроб Сципион».

«Сципион» — это Иван Горбачевский. Некоторые «славяне» брали себе древнеримские имена-клички, а датировали письма по календарю французской революции. Петр Борисов подписывает первое свое послание «Протагора», называет Илью Иванова «Катоном», а Выгодовский датирует письмо мессидором — термидором, то есть июлем — августом, и свидетельствует, что должен был писать его вместе с Катоном. Копию письма он посылает Алексею Тютчеву, открывшему в эти дни Сергею Муравьеву-Апостолу Общество соединенных славян, и просит присовокупить свое «почтение и преданность» Бечаснову… А последний абзац письма П. Дунцова-Выгодовского к П. Борисову начинается словами, на которые следователи не обратили почему-то внимания. «К Н.О. я пишу особо, он от меня того требовал» (разрядка моя. — В. Ч.).

Кто такой «Н.О.»? Бесспорно, не постороннее лицо, которого не знали бы адресаты — Петр Борисов и Алексей Тютчев. И это был, конечно, человек их круга, их мыслей и дел — иначе зачем его упоминать в письме сколь дружеского, столь и политического свойства? Взялся, помнится, я за полный список декабристов, перебрал все имена-отчества и имена-фамилии. Под инициалами «Н.О.» мог подразумеваться лишь один человек — Николай Осипович Мозгалевский!

Мне было радостно, что я самостоятельно установил документальную связь Николая Мозгалевского со штатскими «славянами», и обращенные к Петру Борисову слова П. Выгодовского на этот счет долго не давали покоя. Вот эта полная фраза: «К Н.О. я пишу особо, он от меня того требовал, а прочим, в числе коих знакомее мне г(осподин) Бечасный, присовокупляю здесь мое почтение и преданность».

Очень интересно! Во-первых, были среди «славян» и «прочие», с которыми Выгодовский был менее знаком. Во-вторых, более знакомого Бечаснова он называет несколько официально. В-третьих, о Мозгалевском, своем ровеснике, пишет довольно почтительно — «Н.О.», не раскрывая, однако, полностью его имени-отчества. А главное — из письма следует, что Николай Мозгалевский имел какое-то право требовать от П. Выгодовского особого письма в Лещинский лагерь!

— Мария Михайловна, — говорю я в трубку, — вы много занимались декабристом-крестьянином Дунцовым-Выгодовским… Скажите, не существовало ли между ним и Николаем Мозгалевским отношений до Лещинского лагеря? Кто это такой «Н.О.» в известном письме Выгодовского Борисову?

— Докопались. Понимаю вас. Я высказала когда-то такое же предположение, но один молодой ученый сказал, что это бездоказательно.

— Среди «славян» и «южан» декабриста с такими инициалами никого не было. И вообще я, кажется, все просмотрел. Был декабрист Николай Оргицкий, незаконный сын графа Петра Разумовского, но он петербуржец.

— Знаю. В письме имеется в виду, конечно, по обычаям тех времен, имя-отчество.

— Датируется письмо, как вы знаете, июлем — августом 1825 года. Значит, в это время или, скорее, даже еще раньше, до лагерных сборов, Николай Осипович Мозгалевский, безусловно, уже известный Борисову и Тютчеву, требовал устно либо письменно от одного из штатских житомирских «славян» особого письма в лагерь!.. И я обнаружил, что составители тринадцатого тома «Восстания декабристов»; который вы мне подарили, тоже относят эти инициалы к Мозгалевскому.

— Что вы говорите! В примечаниях?

— В постраничном перечне именного указателя значится страница 393, на которой другого упоминания о Мозгалевском, кроме его инициалов, нет, только. «Н.О.». Общая редакция тома лучшего в мире знатока темы академика Милицы Васильевны Нечкиной.

10

Когда следственные дела декабристов будут тщательно, комплексно изучены соединенными усилиями историков, юристов и психологов, мы еще узнаем немало нового и поучительного о том времени, о первых дворянских революционерах, о тех людях вообще. Допросные листы полны явных и скрытых страстей, ложных показаний под видом «чистосердечных» признаний, которые дезориентировали следствие, полны покаянных слов, длинных списков сотоварищей, протоколов очных ставок и мучительных перекрестных допросов, тысяч назойливых повторов и уточнений. Душевное состояние декабристов было, безусловно, очень тяжелым. Разгром восстаний, самоубийства некоторых участников, массовые аресты, одиночное заключение, заковывание в кандалы наиболее упорствующих, широкая осведомленность следствия, полная неясность будущего, естественный для каждого человека страх перед смертью — все это давило на психику подследственных, ослабляло их волю. Выдерживали эту пытку далеко не все. Иные плакали, каялись, просили прощения у царя.

И не все декабристы тогда еще знали, что они задолго до арестов были выданы шпионами, карьеристами и провокаторами. Революционеры вдохновлялись высокими поводами, честью и долгом истинных сынов отечества, благородными целями освобождения несчастных своих соотечественников; многие из них спокойно и торжественно рассматривали себя как жертву во имя будущего. Тех, кто их предал, вели низкие страсти, подлые мотивы.


Чем пристальнее всматриваюсь в допросные материалы Николая Мозгалевского и его товарищей по обществу, тем сильнее уверяюсь, что этот рядовой декабрист нашел свой осторожный и довольно эффективный способ безадвокатской защиты в процедуре, весьма далекой от законных следственных и судебных правил.

Здесь я обязан поведать любознательному читателю, что и следственная процедура, и сам «суд», и приговоры — казни, каторга и ссылка — все это были беспрецедентные царско-жандармские изобретения, совершенно не отраженные в Полном собрании и Своде законов Российской империи, ставшие, однако, прецедентами и, в частности, «были впоследствии распространены на всю систему политической ссылки и сохраняли свою силу в отношении всех репрессированных в 1825-1917 гг. революционеров» (журнал «История СССР», 1982, № 3, стр. 188).

Первое подозрение насчет осторожности «нашего предка» зародилось у меня, когда я из дела Ивана Шимкова узнал, что Николай Мозгалевский читал «Государственный завет», показавшийся ему, однако, «почти невнятным». Перечитываю этот программный документ, сжато, конспективно излагающий подробные статьи Конституции Пестеля. Нет, даже не очень грамотный человек поймет, что объявляется самостоятельность народа, отменяются сословия, вводятся Народное вече, Державная дума, Верховный собор… Но, быть может, Мозгалевский, воспитанный матерью-француженкой, настолько плохо знал русский, что его можно было счесть за малограмотного? Такие были среди декабристов. Вот, например, как писал по-русски один из них, капитан по воинскому званию, человек, рожденный русским отцом и русской матерью, и я сохраняю в цитате его подлинную, из следственного дела, орфографию: «Бестужавъ утверждалъ в тртимъ собрани у бесчаснава и уандриевичя Что Конституцыя написана икагда начнетъ армия действовать то должны ей требавать Но Игде сия Конституцыя Икем была написана сево не абявилъ».

Николай Мозгалевский писал по-русски сравнительно неплохо, без грамматических ошибок; мысль в ответах следствию развивается логично, выражается кратко. Правда, за этой краткостью угадывается стремление избежать самых опасных тем и подробностей, чтоб не связать себя знанием их и не выдать товарищей, о чем мы поговорим позже. Для примера сравню его ответ на один из важнейших вопросов с ответом на тот же вопрос кого-нибудь из декабристов, избравших другой путь. Следствие особенно интересовало, что происходило на объединительных совещаниях «южан» и «славян», что конкретно говорили Бестужев-Рюмин и Спиридов. На этот вопрос Павел Мозган, скажем, отвечает так: «И Бестужев тут открыл, что 2-я армия вся готова и что Сергей Муравьев пригласил почти всю гусарскую дивизию. Надо как можно быть деятельными и не терять время, и что на будущий год будет всему конец и падет самовластие с высоты своей, Россия избавится от деспотизма и будет в благоденствии, что прославит имя свое не в одной Европе, но на весь свет, и бог нам поможет в справедливом деле, и, вынув образ, сказал: „Вот образ, перед которым поклянитесь действовать. всем единодушно и с твердостию духа жертвовать собой для блага общего и Благоденствия России“. После чего Бестужев сказал: „Назначить округи и начальников оных“, — что было тут же и сделано: в 8-ю дивизию назначен майор Спиридов, а в артиллерийскую бригаду — Горбачевский. И Бестужев изложил им правила следующие: чтобы окружные старались о присообщении членов, чтобы из округа в округ не переходить, не иметь никаких сношений между собою, все тайны, касающиеся до общества, узнанные членами, должны быть открыты окружному, но члены между собой не должны открывать один другому. А окружные относились бы во всем Бестужеву-Рюмину как избранному от корпуса, и просил Спиридова и Тютчева назавтра к себе, где им покажет бумаги и нужные для округа даст, и прочтет им Конституцию, а потом опять говорили по-французски. Довольно поговоря, Спиридов сказал, что слишком молодых не нужно приглашать и не открывать им совершенно все тайны, и Бестужев тут сказал: „Да, лучше быть рассмотрительным и нечего умножать без разбору, наша сила уже и так велика, и довольно, если вы все приведете свои части к желаемой цели“.

Это лишь половина пространного ответа, но и ее вполне достаточно, чтобы читатель мог представить себе не только всю серьезность политических тем, тактических и стратегических вопросов, обсуждавшихся на этом собрании, но и чрезмерную словоохотливость Мозгана, сообщившего такие подробности, о которых его даже никто не спрашивал. А вот основная часть ответа на эти же вопросы Мозгалевского, который участвовал в том самом собран и и, да еще к тому же в отличие от Мозгана хорошо понимал по-французски: «Бестужев-Рюмин более всего старался привергать к себе и говорил в пользу общества речь, которая и состояла в том, что как мы теперь угнетены своим начальством; что же касается до Спиридова, то он более всего обращал внимание на речь, и на слова, а сам почти не говорил». И больше ни словечка о том, что конкретно говорили Бестужев-Рюмин и Спиридов!

Изучая дело Мозгалевского, я иногда просто удивлялся его хладнокровию и способности дать осторожный, уклончивый ответ на такой вопрос, который, требуя предельной конкретности, ставил целью выяснить какое-нибудь важное обстоятельство. В показаниях Мозгана есть характерная подробность: Присягали «славяне» на образе — что предложил, как известно, Бестужев-Рюмин. Это знала Следственная комиссия — ответ Мозгана был дан 24 февраля 1826 года. И вот 25 февраля после вопроса о том, что говорили на совещании Бестужев-Рюмин, Спиридов и другие, Мозгалевского спрашивают: «В чем именно первый из них заставлял присягать перед образом?» Постановка вопроса требует раскрытия, в сущности, главной цели объединенных обществ, сформулированной Бестужевым-Рюминым для такого случая торжественно и обобщенно. Мозгалевский присягал вместе со всеми, хорошо помнит слова Бестужева-Рюмина, помнит себя среди товарищей, их и свои возгласы. Вопрос таил в себе немалую долю коварства: если представитель «южан» заставлял присягать, то не ухватится ли за это обстоятельство бедный дворянчик, спасая себя за счет другого, более важного преступника? Мозгалевский понимает, что к Бестужеву-Рюмину следователи проявляют особый интерес, но не знает показаний самого Бестужева-Рюмина, Горбачевского, Мозгана и других подследственных. Что делать?

. Обстановка последнего, чрезвычайно важного собрания хорошо описана Иваном Горбачевским. «13 сентября в день, назначенный для последнего совещания, все члены Славянского общества поспешили собраться на квартиру Андреевича 2-го. Это собрание было многочисленное и представляло любопытное зрелище для наблюдателя. Люди различных характеров, волнуемые различными страстями, кажется, помышляли только о том, как бы слиться в одно желание и составить одно целое; все их мысли были заняты предприятием освобождения отечества… Приезд Бестужева-Рюмина довершил упоение…»

М. В. Нечкина пишет, что его речь «запомнилась многим Славянам и вызвала их энтузиазм». М. Бестужев-Рюмин, в частности, говорил: «Век Славы военной кончился с Наполеоном. Теперь настало освобождение народов от угнетающего их рабства. Неужели русские, ознаменовав себя столь блистательными подвигами в войне, истинно отечественной, русские, исторгшие Европу из-под ига Наполеона, не свергнут собственного ярма и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении отечества, счастливое преобразование коего зависит от любви нашей к свободе? Взгляните на народ, как он угнетен! Торговля упала. Промышленности почти нет. Бедность до того доходит, что нечем платить не только подати, но и недоимки. Войско все ропщет. При сих обстоятельствах нетрудно было нашему обществу распространиться и придти в состояние грозное и могущественное. Почти все люди с просвещением или к оному принадлежат, или цель его одобряют. Многие из тех, коих правительство считает вернейшим оплотом самовластия — сего источника всех зол, — уже давно ревностно нам содействуют. Самая осторожность ныне заставляет вступить в общество, ибо все люди благородно мыслящие ненавистны правительству: они подозреваемы и находятся в беспрестанной опасности. Общество по своей многочисленности и могуществу — важнейшее для них убежище. Скоро оно восприемлет свои действия, освободит Россию и, может быть, целую Европу. Порывы всех народов удерживает русская армия. Коль скоро она провозгласит свободу, все народы восторжествуют. Великое дело совершится, и нас провозгласят героями века».

Иван Горбачевский: «…После сего каждый хотел произнести немедленно требуемую клятву. Все с жаром клялись при первом знаке явиться в назначенное место с оружием в руках, употребить все способы для увлечения своих подчиненных, действовать с преданностью и с самозабвением. Бестужев-Рюмин, сняв образ, висевший на его груди, поцеловал оный пламенно, призывая на помощь провидение; с величайшим чувством произнес клятву умереть за свободу и передал оный славянам, близ него стоявшим. Невозможно изобразить сей торжественной, трогательной и вместе странной сцены. Воспламененное воображение, поток бурных и неукротимых страстей производили беспрестанные восклицания. Чистосердечные, торжественные страшные клятвы смешивались с криками: Да здравствует конституция! Да погибнет дворянство вместе с царским саном!..

Образ переходил из рук в руки: славяне с жаром целовали его, обнимали друг друга с горящими на глазах слезами, радовались как дети, одним словом, это собрание походило на сборище людей исступленных, которые почитали смерть верховным благом, искали и требовали оной».

Эти большие цитаты я привел для того, чтобы читатель живее вообразил себе необычную обстановку того незабываемого собрания, в котором принял участие и Николай Мозгалевский. И вот вопрос о том, что происходило на собрании. Надо отвечать. Николай Мозгалевский, формулируя несколько невнятно, сочиняет великолепный ответ, который совершенно не раскрывает ни содержания речей, ни сути присяги, ни настроения собрания, и никого не называет, даже Бестужева-Рюмина: «Присяга состояла в том, о чем здесь в совещании говорено будет, то чтобы о том не объявлять никому из посторонних лиц». Ловко?

Павел Мозган многое открыл уже во «вступительном» своем письме, а на следующий день по заключении в крепость, не дожидаясь вызова в Следственную комиссию и не получив от нее пока ни одного вопроса, написал дополнительное показание о цели и организации общества, совещании его членов и т.п. После первого допроса, на котором он был также чересчур откровенен, Мозган в письме генерал-адъютанту Левашеву выдал новые сведения. Потом еще одно, уже покаянное, письмо тому же адресату. Однако ни выдача важных сведений, ни расширение списка единомышленников, ни пространные раскаивания не учитывались Комиссией, при определении степени вины и меры наказания. Историки пишут в комментарии к делу Мозгана: «Если откровенность, проявляемая Мозганом, была средством собственной защиты, то этот путь не оправдал себя». Следственные документы, в которых Мозган постарался так много вспомнить, заканчиваются безжалостной фразой: «Обстоятельств, принадлежащих к ослаблению вины, в деле не открывается». Павел Мозган получил свои первоначальные двенадцать лет каторги…

Иной путь избирает Николай Мозгалевский: он умело, иногда вроде бы даже рискуя, изображает из себя жертву случайности, принуждения и слабости своей, нигде не изменив однажды выбранной роли.

Один из выводов Следственной комиссии гласит: «В обществе находился весьма короткое время…». Этот вывод в разделе «Ослабление вины» не подкрепляется никакими датами или сроками пребывания Николая Мозгалевского в Славянском союзе и объединенной организации. Как это получилось, что такой дотошный следователь, как генерал-адъютант Чернышев, не обратил пристального внимания на разнобой в датах о времени вступления в общество Николая Мозгалевскаго, на важные показания вестового и Викентия Шеколлы, на письмо Павла Дунцова-Выгодовского Петру Борисову, где упоминается загадочный декабрист «Н.О.», на множество неясностей дела этого, как я начал постепенно убеждаться, интересного, до конца не раскрытого следствием и не понятого историками декабриста?

И хотя я уже знал, что Следственная комиссия при определении меры вины не принимала в расчет откровенных показаний и раскрытие важных сведений, подкралось ко мне однажды, признаться, некое паршивенькое подозреньице. Был у меня момент, когда я, знакомясь с несдержанными пространными ответами некоторых подследственных, грешным делом подумал, что Николай Мозгалевский, быть может, все же получил снисхождение в обмен на какие-нибудь существенные сведения, на раскрытие, скажем, новых имен заговорщиков. По всем обществам предателей насбиралось девятнадцать человек, и хотя я точно установил, что ни один из них не был «славянином», но все же считал себя обязанным следовать в отношении Мозгалевского с самого начала принятому правилу быть предельно строгим и даже придирчивым, чтоб ненароком не ошибиться…

Да, среди арестованных были добровольные болтуны вроде Мозгана, были такие, которые составляли списки членов тайных обществ.

С этой точки зрения внимательнейшим образом просматриваю допросные листы Мозгалевского. Нет ни одного нового для следствия подробного сообщения! А имена? Николая Мозгалевского назвали в своих показаниях Борисов, Горбачевский, Спиридов, Шимков, Громнитский, Мозган, Фролов, Бечаснов и Шеколла. А сам Мозгалевский? Оказывается, он н е упомянул ни одной фамилии, которая была бы до этого неизвестна следств и ю. Больше того — все они, за исключением одного человека, уже были арестованы и сидели в Петропавловке. Но не было ли какой-нибудь следственной тайны, связанной с этим исключением? Кто он, этот человек? Анастасий Кузьмин, поручик Черниговского полка. Фамилия эта упоминается и в кратком списке членов тайного общества, составленном Мозгалевским, и в его ответе на вопрос: «Каким образом вы и прочие члены общества приготовляли нижних чинов к возмутительным действиям?»: «…Я не приготовлял, и о других членах мне неизвестно более, как только о Сергее Муравьеве и Кузьмине». Мозгалевский, как мы скоро документально убедимся, активно «приготовлял нижних чинов» и знал, конечно, что вина Сергея Муравьева-Апостола стократ тяжелее, чем агитация среди солдат, — он был одним из основателей «Союза спасения» и «Союза благоденствия», ведущим деятелем Южного общества, руководителем восстания Черниговского полка. «Приготовление нижних чинов», с которыми больше общались, конечно, не подполковники, а младшие офицеры, существенно не утяжеляло груз вины Сергея Муравьева-Апостола, но было серьезным обвинением для поручика Кузьмина. Далее Мозгалевский дополняет свое показание конкретным личным свидетельством: «Черниговского полка Кузьмин хвастал в совещании, что у него рота готова к возмущению хоть сейчас». Почему вдруг такая необычная для Мозгалевского откровенность? Он же с головой выдает товарища! Дело объясняется очень просто. Поручик Черниговского полка «славянин» Анастасий Кузьмин, принявший активное участие в восстании, застрелился 3 января 1826 года. А Мозгалевский впервые назвал его 25 февраля того же года.

Снова внимательно просматриваю имена членов общества в показаниях Мозгалевского. Поразительно! Он нигде ни разу не называет Павла Дунцова-Выгодовского, с которым был связан, как мы знаем, еще до Л е щ и н с к о г о лагеря и требовал от него какой-то информации из Житомира.

Следственное дело Николая Мозгалевского, рядовое и неинтересное только на первый взгляд, постепенно раскрывало передо мной этого все же довольно интересного и совсем не рядового человека. Причем даже известные сведения о нем при внимательном рассмотрении приобретали новую историческую глубину и нравственные оттенки. М. В. Нечкина писала: «Но, правда, в числе немногих революционных заслуг Мозгалевского стоит приглашение в члены общества юнкера Саратовского полка Викентия Ивановича Шеколлы, 23 лет».

Два слова о Викентии Шеколле. Собственно, какая особая заслуга была в том, чтобы ввести в общество всего-навсего юнкера? Однако представлять Викентия Шеколлу этаким незрелым безусым юнцом, по молодости, по глупости вовлеченным в опасное дело, было бы неверным. Иван Горбачевский набрасывает довольно выразительный портрет его: «Саратовского полка юнкер Шеколла имел от роду 20 дет, росту высокого, лицо страшное, обросшее волосами, глаза большие, черные, физиогномия изображала всю пылкость его души. Был испытанной храбрости и решительности, родом серб, уважаемый сочленами и любимый солдатами».

И числится за Шеколлой одна немалая революционная заслуга. После третьего объединительного собрания у Андреевича «славяне», стоявшие прежде на довольно умеренных позициях и призывавшие к последовательной агитационной работе среди солдат, воодушевились поддержкой и призывами «южан», склоняясь к решительным действиям. Когда они собрались своей автономной управой и выбрали Михаила Спиридова посредником для связи с «южанами», настроение у них было уже такое, что «одна искра могла произвести пожар». В Черниговском полку еще все было тихо, а в Саратовском как будто созревала подходящая для выступления ситуация. Командир 1-й гвардейской роты, в которой служил замечательный солдат-агитатор Анойченко, своими жестокостями и притеснениями довел рядовых до крайнего возмущения. Он даже запрещал в роте, как пишет Горбачевский, «иметь сношение с солдатами бывшего Семеновского полка, которые по своему положению были ревностными агентами тайного общества, возбуждая в своих товарищах ненависть к правительству». В конце собрания «славян» раздались возмущенные голоса с требованием наказать командира. Петр Борисов пытался утихомирить страсти, но тщетно, и собрание поручило Шеколле взбунтовать роту. Тот «с радостью принял сие поручение». И взбунтовал! Правда, до пожара дело не дошло — командир полка быстро сменил ротного, все успокоилось, однако этот эпизод позволил декабристам сделать вывод о настроении в полку, а для нас он важен тем, что это было первое в 1825 году выступление солдатской массы и организатором его был юнкер Саратовского полка Викентий Шеколла…

Таким образом, Николай Мозгалевский, к чести его, вовлек в общество вполне достойного сочлена. Только одно удивило поначалу меня — в следственном деле Мозгалевского фамилия Шеколлы не значится! Как такое могло получиться? Ведь этот молодой декабрист, согласно показаниям вестового, приходил с товарищами к «нашему предку» на политические собрания, а сам Шеколла рассказал на допросе, что был приглашен в общество именно подпоручиком. Мозгалевским. Почему следствие прошло мимо этих свидетельств? Замечу, что вовлечение в общество даже одного нового сочлена Следственная комиссия рассматривала как тяжелое преступление, и каждый, кто был в том уличен, шел на каторгу — ведь такой человек был, бесспорно, деятельным членом революционной организации, ему полностью доверявшей, знал цели и программные документы ее, обладал правом и умением выбирать сочувствующих, посвящать их в опасные тайны и приобщать к делу. Почему все же Николаю Мозгалевскому не было предъявлено столь важное обвинение?

Тщательно просматриваю все материалы, которые помогли бы разгадать эту загадку. Вот Викентий Шеколла рассказывает, как подпоручик Мозгалевский присылает за ним. «Прибыв к нему в палатку перед вечером, где тогда никого не было (разрядка моя. — В. Ч.), он, Мозгалевский, после обыкновенного приветствия начал жаловаться на притеснения начальников, на тяжесть службы, на угнетение оною солдат, потом, объявив мне, что для исправления всего того и приведения в лучший порядок составляется тайное общество, приглашал меня вступить в члены оного».

Быть может, дело в том, что не было свидетелей этого разговора? Но вот другое место. Шеколла, уже принятый в общество, возвращается в лагерь с одного из совещаний. Рядом идут майор Спиридов и подпоручик Мозгалевский. Дело было, наверное, темным осенним вечером, если не ночью, вокруг ни души. Спиридов учит Шеколлу, как «привлекать к себе нижних чинов», повторяя почти слово в слово то, что он уже слышал в палатке от Мозгалевского. Принимает участие в разговоре и революционный «крестный» Шеколлы, уточняя для нового члена тайного общества цели. Из-за особой важности документа выделяю его разрядкой: «…Мозгалевский упоминал, что привязывать к себе солдат должно для того, чтоб когда надобность встребует, были они в готовности действовать».

Это примечательное место историки давно взяли на заметку, написав в комментариях к соответствующему тому, что показания юнкера Шеколлы от 13 мая 1826 года «вносят несколько ценных добавочных черт в характеристику пропагандистской работы М. М. Спиридова и Н. О. Мозгалевского среди младшего командного состава и нижних чинов в дни Лещинского лагеря».

Пересматриваю дела Спиридова, Мозгалевского, показания Шеколлы, сопоставляю даты дознаний и прихожу к выводу, что и обыкновенное везенье может играть в судьбе человека немалую роль, — свидетельства вестового и Шеколлы, записанные на юге, в армии, кажется, не успели к петербургским допросам «нашего предка», счастливо не совместились с его делом, А сам Мозгалевский, конечно, промолчал, отведя от себя и своего «крестника» более тяжелое наказание. Викентий Шеколла лишь просидел месяц на гауптвахте, а потом ему была определена служба «за рядового» до высочайшего распоряжения…

Не имея права фантазировать, хочу попутно обратить внимание на череду фактических обстоятельств. Общество, в котором состоял Николай Мозгалевский, придавало особое значение контактам с демократическим, революционным движением других славянских народов. И в обществе знали, очевидно, о родственных связях Мозгалевского — его четыре сестры были замужем за поляками, Павла Дунцова-Выгодовского «славяне» считали поляком, а Викентий Шеколла, возможно, был по происхождению сербом… И как не учесть эти связи, если даже их можно объяснить простой случайностью? Постепенно узнавая все это, я, признаться, больше и больше проникался уважением к далекому предку моей дочери. Прикинувшись неосведомленным и напуганным, он сумел скрыть от следствия контакты с декабристом-«поляком» — на самом деле с единственным декабристом-крестьянином — и молчанием своим посодействовать спасению единственного декабриста-серба, принятого к тому же в общество им самим. И по-другому стало читаться показание Ивана Шимкова о том, как он «советовал Громницкому и Тютчеву» «принять в общество подпоручика Мозгалевского, полагаясь на его молчание»… (разрядка моя. — В. Ч.).

Нет, в действительности Николай Мозгалевский не был чрезмерно напуган следствием! Он спокойно, расчетливо и осторожно держался своей линии поведения. На вопрос о том, в каких предметах он наиболее старался усовершенствоваться, Мозгалевский, в отличие от Михаила Лунина, например, прямо рубанувшего: «В политических», — с кажущейся наивностью, а на самом деле с тонкой и рискованной иронией переписывает почти всю программу Кадетского корпуса — в законе божьем, риторике, истории, географии, геометрии, тригонометрии, алгебре, французском и немецком, фортификации, артиллерии, ситуации и фехтовании.

У следствия был один особый вопрос, который задавался каждому «славянину», даже несколько заслоняя им другие политически важные пункты дознания, — о программе общества, например, то есть о «катехизисе», конституции «южан», будущем переустройстве России, польских связях, общеславянской федерации. Важнейший вопрос этот — планируемое цареубийство. «Многие из членов утверждают, что вы находились при рассуждениях их о том, чтобы начать возмущение лишением жизни царствующего лица и всех священных особ августейшей царствующей фамилии… Когда, где и каким образом сие происходило и кто из членов был назначен для совершения сего преступного предприятия?» Николай Мозгалевский, зная, конечно, об особом пристрастии следствия к этой теме, ответил, что при подобных рассуждениях не находился и «ни от кого о том не слыхал». После такого ответа Николая Мозгалевского надолго оставили в покое, содержа, однако, по-прежнему строго, как повелел царь. Через полмесяца декабрист решил напомнить о себе.

Немало прочел я писем из Петропавловки на имя императора. Во многих из них излагаются отдельные факты и подробности 1825 года, называются новые имена, уточняются обстоятельства некоторых событий. Есть письма, подписанные: «С глубочайшим высокопочитанием и таковою же преданностью за счастие поставляю пребыть по гроб мой вашего императорского величества всемилостивейшего государя верноподданный раб (подпись)».

Николай Мозгалевский не употреблял подобных выражений и вообще не писал царю. В первом своем письме он обращался к Следственному комитету с просьбой позволить ему «прийти в оный и узнать», почему же его держат в такой строгости. «…Я до сих пор нахожусь под строгим присмотром, что меня весьма беспокоит, и полагаю себе, чрез то самое, что, может быть, в некоторых ответных пунктах моих находят меня сомнительным…». Он обещает во всем сознаться и сказать все, что только припомнит, но не приводит ни одного факта, ни одной фамилии! Через два дня на письме, поступившем в Комиссию, появилась помета: «Читано 12 марта» и… никаких последствий. Строгое содержание, конечно, было способом нажима на подследственных. Представьте себе состояние молодого человека, который знает за собой вину, но, не сознавшись в ней, сидит неделю, другую, третью в одиночке, и никто его не вызывает, несмотря на письменную просьбу. И неоткуда получить сообщение о том, что о нем в это время говорят следствию его сообщники. Томительными, тревожными днями и ночами поневоле может прийти в голову мысль, что ты, быть может, уже заточен навечно. Мозгалевский по-прежнему не обращается к царю, а, продолжая играть свою роль, пишет новое, совсем короткое, в одну фразу, прошение Следственной комиссии об увольнении его «хотя от строгого присмотра». Разглядываю помету вверху этого листа: «Читано 30 марта». И снова никаких распоряжений. В марте-то его еще вызывали по другим делам, а тут лишь безмолвные непроницаемые стены камеры № 39 Невской куртины Петропавловской крепости и тот же строгий режим.

Не удалось мне установить, в чем именно заключалась строгость содержания Николая Мозгалевского, определенная царской запиской, но вот в каких условиях, например, пребывал по соседству, в камере № 3 Кронверкской куртины, первый декабрист Владимир Раевский: «Небольшое окно с толстой железной решеткою, кровать, стол, стул, кадочка — составляли принадлежность каземата. Двери с небольшим окошечком за занавескою снаружи и железные крепкие запоры и часовой при 5 или 6 номерах хранили безопасность узника. Ночник освещал каземат… Тяжела была жизнь в Петропавловской крепости. Тюфяк был набит мочалом, подушки также, одеяло из толстого солдатского сукна. Запах от кадочки, которую выносили один раз в сутки, смрад и копоть от конопляного масла, мутная вода, дурной чай и всего тяжелее дурная, а иногда несвежая пища и, наконец, герметическая укупорка, где из угла в угол было только 7 шагов».

Привел я эту цитату для того, чтобы подчеркнуть одно слово в записке царя, лично распорядившегося содержать Раевского «строго, но хорошо». Как же содержался Мозгалевский и другие «славяне», не удостоившиеся такой милости?

Любознательный Читатель. Нет ли воспоминаний других декабристов об условиях заточения?

. — Есть. «Довольно пространной» считалась камера в шесть шагов длины и в четыре ширины. Александр Беляев, назвавший свою камеру «гробом», указывает один размер — четыре шага… Во всех бастионах, равелинах и куртинах было очень сыро — крепость не успела просохнуть после катастрофического наводнения 1824 года, со стен текло, при топке печей вода лилась ручьями, и за день из каждой камеры выносили по двадцать тазов воды и больше. Декабристы страдали от головных болей, флюсов, у некоторых начался ревматизм. Из щелей выползали тараканы, мокрицы и прочая гадость.

— И в таких-то условиях узники читали и писали…

— Только у одного Сергея Трубецкого было почему-то светлое окно. Остальные окна были густо замазаны белой краской. Окна к тому же помещались в глубоких амбразурах и были зарешечены толстыми железными полосами. В этом сумраке узники жгли ночники, и копоть от сгоревшего конопляного масла и сальных свечей стояла в сыром затхлом воздухе. Иногда камеры дезинфицировали курением пивного уксуса…

— И узникам запрещали общаться между собой?

— Да, самым страшным и жестоким было одиночное заключение! Василий Зубков: «Изобретатели виселицы и обезглавливания — благодетели человечества; придумавший одиночное заключение — подлый негодяй; это наказание не телесное, но духовное. Тот, кто не сидел в одиночном заключении, не может представить себе, что это такое». Александр Беляев: «Одиночное, гробовое заключение ужасно. То полное заключение, которому мы сначала подвергались в крепости, хуже казни. Страшно подумать теперь об этом заключении. Куда деваться без всякого занятия со своими мыслями. Воображение работает страшно.

Каких страшных чудовищных помыслов оно не представляло. Куда не уносились мысли, о чем не передумал ум, и затем все еще оставалась целая бездна, которую надо было чем-нибудь наполнить». Один из братьев Бестужевых в упадке душевных сил нацарапал на стене своей камеры слова: «Брат, я решился на самоубийство»…

Следствие, названное декабристами инквизицией, продолжалось. Николай Мозгалевский, пробывший в одиночке уже больше двух месяцев, возможно, подумал, что о нем забыли, — письма в Комиссию остались без последствий, и он решил больше не писать. Весь апрель его не трогали, выдерживая перед главной следственной экзекуцией. И вот 30 апреля 1826 года Николая Мозгалевского повели на допрос, вернее, на очную ставку с Петром Громнитским «по разноречию в показаниях». Оно касалось того самого особого вопроса, на котором буквально помешалась Комиссия, — цареубийство. Итак, очная ставка подпоручику Мозгалевскому с поручиком Громнитским. «…П е р в ы й из них показывал, что он при рассуждениях членов общества, чтобы начать возмутительные действия лишением жизни царствующего лица и всех священных особ августейшей императорской фамилии, не был, да и после о таком преступном намерении ни от кого не слыхал; а  п о с л е д н и й, что на совещании у Андреевича, где положено было начать действия уничтожением царствующего лица и всех тех, кто сему воспротивится, между прочим, находился и подпоручик Мозгалевский». (Подчеркнуто в деле. — В. Ч.).

И вот в присутствии генерал-адъютанта Чернышева Громнитский подтверждает свое показание, а Мозгалевский, «сознаваясь в том, что „на совещании был, утвердил то, что о вышеозначенном не слыхал“. Добравшись до этого места, я понял, что „наш предок“ попался. Теперь достаточно хотя бы еще одной очной ставки, а их могло быть даже несколько, и Николай Мозгалевский напишет, что он знал о готовящемся уничтожении царя и всей августейшей фамилии! До фактического объединения с „южанами“ „славяне“ пытались отстоять свои первоначальные позиции. „Славянское общество желало радикальной перемены, — пишет Иван Горбачевский, — намеревалось уничтожить политические и нравственные предрассудки, однако всем своим действиям хотело дать вид естественной справедливости, и потому, гнушаясь насильственных мер, какого бы рода они ни были, почитало всегда самым лучшим средством законность“. Позже, возбужденные зажигательными речами Бестужева-Рюмина, несколько преувеличенными „южанами“ масштабами антиправительственного заговора и длинными списками известных лиц, готовящихся к нему, согласились, что будущая республиканская форма правления несовместима с монархической, а „истребление всей царской фамилии показалось им самым надежным и скорым решением сего трудного вопроса“. Очевидно, Николай Мозгалевский знал о создании „La cohorte perdu“ — „Когорты обреченных“, составленной в основном из „славян“, по свидетельству многих декабристов, он присутствовал при главном принципиальном споре с „южанами“ о судьбе царской фамилии. Во время же следствия любому из декабристов ставилось в немалую вину одно лишь знание цареубийственного заговора, любой осведомленности об одной только этой цели. И мне было трудно представить, что из положения, в которое попал Николай Мозгалевский, можно найти какой-то приемлемый выход. Однако он был все же найден! Оправдание Николая Мозгалевского было по виду робким, а на самом деле довольно смелым; внешне наивным, но по сути издевательским, однако главное его качество заключалось в том, что оно оказалось юридически почти безупречным.

Прежде чем остановиться на нем, я позволю себе высказать одну догадку. Достаточно известно, что многие декабристы, несмотря на строгий режим содержания в крепости, находили возможности обмениваться информацией. Как известно, Александр Грибоедов, привлеченный по делу декабристов, узнавал подробности следствия и поступал в соответствии с этим знанием. Один из способов общения подследственных был традиционным — перестукивание, другой довольно оригинальным — они громко пели будто бы французские песни, сообщая в тексте, который не понимала стража, нужные товарищам сведения. Допускаю, что и среди служителей крепости были сочувствующие, а на прогулках и в бане существовала возможность обменяться жестом, взглядом и словом. Маловероятно, чтобы Николай Мозгалевский, как и его товарищи, не искал связей. По-французски-то он знал лучше, чем по-русски…

Предполагаю также, что генерал-адъютант Чернышев начал кое-что подозревать, изучая уклончивые и малоконкретные ответы этого подследственного. Не случайно, намекая на его оправдание, будто он вступил в общество не добровольно, под давлением угроз, Чернышев потребовал «на сие подробного и положительного показания, подкрепленного ясным доводом» (разрядка моя. — В. Ч.). Мозгалевский, формулируя ответ достаточно невнятно, назвал все же фамилии Спиридова и Бестужева-Рюмина, которые будто бы угрожали ему. Он хорошо знал, что, для юридического обвинения следствие признает по крайней мере два показания, с его же стороны могло быть только одно. Знал также, что Бестужев-Рюмин и Спиридов станут вдвоем отрицать его утверждение и, следовательно, им нечего ожидать каких-либо осложнений. Но психологически-то он хоть в какой-то мере воздействует на Комиссию, заняв к тому же время и допросные листы малосущественной темой. Так и получилось, а я даже подозреваю, что выдвижение этой темы было каким-то путем согласовано между товарищами. Да и как мог Мозгалевский вступить в общество под угрозой лишения жизни от этих лиц, если он вступил. в него, по многим данным, раньше Спиридова, а впервые увидел Бестужева-Рюмина уже будучи членом Славянского союза, на объединительном совещании? При чем тут эти два лица, если следствие пришло к выводу, хотя, кажется, и неверному, что Мозгалевский был вовлечен в общество Иваном Шимковым? Уверенность в том, что это был, как говорится, своеобразный «ход конем», у меня возросла, когда я прочел показания Викентия Шеколлы, будто ему при вступлении в общество угрожал лишением жизни… Николай Мозгалевский. Та же полная юридическая недоказанность и тот же психологический расчет!

Не берусь утверждать решительно, что с Шимковым был какими-то способами согласован и метод защиты по самому острому вопросу — о цареубийстве, но уж больно похоже на это! Правда, у меня нет данных о том, что Мозгалевский с Шимковым общались в крепости; да и не найти их, наверное, никогда, если даже они были. Но нельзя ли предположить возможности их общения до заключения в крепость? Кажется, тут даже документы не нужны, а одна лишь элементарная логика, обычный здравый смысл. Эти два декабриста-«славянина» служили в одном Саратовском полку и были связаны друг с другом не только службой, но и участием в обществе, совещаниях, беседах. Шимков познакомил Мозгалевского с «Государственным заветом» и, согласно официальной версии, вовлек его в революционную организацию.

Пережив до февраля 1826 года и события на Сенатской площади, и разгром восстания Черниговского полка, они наверняка не раз обсуждали их между собой. Потом начались аресты членов Славянского союза. Достаю свои карточки. Первым арестовали вождя «славян» Петра Борисова и 21 января 1826 года доставили из Житомира в Петербург. 11 февраля в Петропавловку был заключен Михаил Спиридов. Аполлон Веденяпин, сопровождавший оправданного позже следствием Фаддея Врангеля, сам был арестован в Петербурге 2 февраля. На другой день из Житомира же привезли Ивана Горбачевского и Владимира Бечаснова, 6 февраля — Ивана Киреева, 16 — Алексея Веденяпина, 17 — Александра Фролова, 18 — Павла Мозгана…

Первые аресты «славян» Мозгалевский с Шимковым пережили, будучи еще на свободе. Большинство их товарищей по союзу начинали свой путь в Петербург из Житомира, и об этом не могли не знать саратовцы и штатские житомирские «славяне» — Дунцов-Выгодовский, Иванов и Люблинский. Все они, конечно, со дня на день ожидали ареста, и не может быть, чтобы не задумывались о том, что с ними станет и как себя держать. А возможно, Шимкова с Мозгалевским везли из Житомира вместе? Ведь оба они были доставлены в Петербург 21 февраля 1826 года. Эта дата приводится в напечатанных материалах, но мне надо было добраться в архиве Октябрьской революции до одной примечательной папки с неопубликованными пока полностью и, к сожалению, не снятыми на пленку документами — сопроводительными записками Николая I.

Папку эту с грифом «хранить вечно» в читальный зал не выдают, и я снова — в который уже раз! — прошу Зинаиду Ивановну Перегудову разрешить мне пройти в ее святая святых. Должность Зинаиды Ивановны звучит внушительно — заведующая архивохранилищем документов по истории революционного и общественного движения XIX-XX веков; она главная хозяйка бесценных исторических бумаг, накопившихся за два века политической борьбы нашего народа.

— Зинаида Ивановна! — просительно говорю я в трубку. — Мне только взглянуть на одну записочку царя.

— По поводу?

— Николая Мозгалевского. Я вам о нем говорил, помните?

— Как же! Очень интересно. Но мы же не выдаем…

— Конечно, я понимаю. Подымусь к вам наверх, если позволите, и в вашем присутствии… Бумагу с просьбой принесу из Союза писателей.

— Что мне с вами делать? Ну хорошо, хорошо, сейчас начнем искать. Приходите завтра в это время.

Назавтра иду через тихий внутренний двор архивохранилища. Четырехугольник его замкнут громадными зданиями. Зарешеченные окна первого этажа, ворота под строгой охраной — есть все-таки порядок, хорошо! Пусть лежит здесь вечно эта нужная мне записочка!

Вот она, обыкновенная канцелярская папка с завязочками. Квадратные конверты стопками. В них — царские записки коменданту Петропавловской крепости генералу Сукину. Обозначен день и даже час в нижнем левом уголке листка, обведенного черной траурной каемкой. Имел ли Николай в виду некую зловещую символику? Вдруг меня передернуло: чернила были какого-то красно-ржавого оттенка, будто кровь запеклась тонкими струйками!

Даже в полной темноте чернила эти выцветают, и надо бы срочно сделать хорошие фотокопии, а то некоторые записки уже читаются с трудом — я не мог, скажем, полностью разобрать довольно пространную и очень важную сопроводиловку, с которой был отправлен в крепость Сергей Муравьев-Апостол… Разве можно удержаться и не заглянуть еще хотя бы в некоторые конверты?

Конверт № 79: «Присылаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать как злодея!» Размашистая, с виньетками понизу подпись «Николай». Конверт № 94 — о Михаиле Бестужеве-Рюмине: «Присылаемого Рюмина посадить по усмотрению, и содержать как наистроже». А ниже подписи добавление: «Дать писать, что хочет». Новые и новые конверты. «Трубецкого при сем присылаемого посадить в Алексеевский равелин. За ним всех строже смотреть, особенно не позволять никуда не выходить и ни с кем не видеться»… «Присылаемого к. Сергея Волконского посадить или в Алексеевский равелин, или где удобно, но так, чтобы и о приводе его было неизвестно»… «Присылаемого при сем Кюхельбекера посадить в Алексеевский равелин и строжайше за ним наблюдать»…

Раскрываю конверты подряд, как они лежат. Конверт № 129 — Иван Горбачевский, № 138 — Петр Громнитский… Совсем нет записки о Павле Выгодовском — царь не удостоил его, единственного среди всех арестованных, своим вниманием. В распоряжениях Николая встречаются грамматические и синтаксические ошибки, иногда трудно уловить логику его решений, в некоторых записках проскальзывает мерзкое остроумие самодержца, упивающегося безграничной властью над людьми. В препроводиловке корнета Петра Свистунова Николай распорядился снабжать его «всем, что пожелает, т. е. чаем». Две записки о Петре Каховском. «Посылаемого Каховского посадить в Алексеевский равелин, дав бумагу, пусть пишет, что хочет, не давая сообщаться». Через месяц с небольшим Николай посылает коменданту крепости второе распоряжение: «Каховского содержать лучше обыкновенного содержания, давать ему чай и прочее, но с должной осторожностью». И добавляет совсем нежданное: «Содержание Каховского я принимаю на себя». Комендантские финансовые документы об оплате расходов на содержание Петра Каховского за счет императора история, между прочим, сохранила, в них только не включены расходы на покупку верейки и вознаграждение палачу… А вот конверт, на котором значится: «О жиде Давыдке». Был у Пестеля такой фактор Давыд Лошак, арестованный в Варшаве. Царь распорядился: «Присылаемого жида Давыдку содержать по усмотрению хорошо». И, наконец, конверт № 150: «Присылаемого Шимкова, Мозгалевского и Шахирева посадить по усмотрению и содержать строго». Шахирева я совсем до этого не знал и уже дома нашел в алфавитнике декабристов сведения о нем. Воспитанник 1-го Кадетского корпуса, поручик Черниговского полка, «славянин» Андрей Щахирев был осужден на вечное поселение и отправлен в Сургут, где весной 1828 года умер, возвращаясь с охоты, при невыясненных обстоятельствах, так как не обнаружилось «никаких знаков, могущих причинить насильственную смерть, кроме багровых пятен на шее и всем теле»…

Царская записка в конверте № 150 лишний раз подтвердила, что Шимков и Мозгалевский, наверное, имели возможность уже в дороге согласовать некоторые позиции перед следствием. Правда, Иван Шимков, как и Павел Мозган, выбрал путь откровенного признания, быть может, наивно надеясь на снисхожденье, — оба они на другой же день по заключении в крепость написали к царю длинные покаянные послания. Иной тактики, как мы знаем, придерживался Николай Мозгалевский, доведя ее до логического конца в главном пункте обвинения — осведомленности о планируемом цареубийстве. Но как он мог не знать об этом важнейшем, принципиальнейшем условии будущего переворота?

Представьте себе картину — идет с криком и гамом спор по главному пункту противоречий между «славянами» и «южанами». Михаил Бестужев-Рюмин настаивает, вдохновенно убеждает, по своему обыкновению повышает голос. Ему возражает Петр Борисов, к которому «славяне» всегда внимательно прислушивались. Необыкновенно важный и опасный разговор! Среди других «славян» — активистов сидит молодой офицер Николай Мозгалевский. Его присутствие на совещании подтверждают многочисленные показания. На следствии он, понимая опасность признания, вначале утверждает, что не был при этом разговоре, однако позже, в силу свидетельств, соглашается, что все же был на нем, но — «клянусь всемогущим богом» — ничего не слыхал о планах уничтожения царской семьи. Как это невероятное могло случиться? Очень просто — он, по его утверждению, спал! Двадцатипятилетний офицер, спортсмен, кавалерист и фехтовальщик, заявляет Комиссии, что он вдруг засыпает на самом, как говорится, интересном месте! Наглость, конечно, преступающая все границы, однако обвиняемый имеет свидетеля — Ивана Шимкова, который подтверждает, что Мозгалевский воистину спал на важнейшем совещании заговорщиков и об этом обстоятельстве у них даже будто бы состоялся по дороге домой разговор.

Придумать же такое! Следствию надо было, конечно, притянуть еще хотя бы одного свидетеля, но показание уже записано, и Мозгалевский, по своему обыкновению, будет теперь стоять до конца на своем — спал, и все тут, посему ничего не слыхал…

«В каких сношениях по обществу с кем из членов вы находились?» — спрашивает генерал-адъютант Чернышев. «По обществу я ни в каких сношениях более не находился, исключая с одним только Шимковым, с которым я служил вместе в одном полку», — письменно отвечает Николай Мозгалевский, словно никогда в жизни не знал он ни Михаила Спиридова, ни Виньямина Соловьева, ни Павла Выгодовского, ни Викентия Шеколлу, ни многих других «славян» и «южан»! От общества, письменно показывает на следствии Николай Мозгалевский, «клянусь богом… старался более удаляться…». Посмотрим, так ли это. Документ обладает своей, ничем не заменимой силой, и я отмечу фамилию «нашего предка» в некоторых показаниях.

М. Спиридов, 2 февраля 1826 года: «Через два дня я был приглашен в селение Млинищи и сколько упомню на квартиру Андреевича, куда прибыл Бестужев. Здесь я нашел соединение многих членов, а именно: артиллерийских: Горбачевского, Бесчастного, Андреевича, Борисова, двух братьев Веденяпиных, Киреева, Пестова, Тихонова, Черноглазова; пехотных: Пензенского: Тютчева, Громницкого, Лисовского, Мозгана, Фролова; Саратовского: Шимкова, Мозгалевского, Черниговского: Соловьева, Фурмана, Кузьмина, Щипила и, кажется, Быстрицкого, адъютанта ген. Тихановского Шагирова, комиссионера Иванова, более же никого не припомню».

Ответ И. Горбачевского 7 февраля 1826 года на вопрос о том, кто именно из «славян» бывал на совещаниях у Андреевича: «Спиридов, Тютчев, Громницкий, Борисов, Бесчастный, Андреевич, Пестов, Фролов, Кузьмин, Киреев, Шимков, Мозгалевский, Веденяпины оба, Соловьев, Щепилов, Фурман и другие из 9 дивизий, которых фамилий не знаю».

В. Бечастнов, 8 февраля 1826 года: «…Через несколько дней было другое собрание, затем третье и последнее. Оба в квартире Якова Андреевича. На сих двух последних были: Борисов, Пестов, Горбачевский, Киреев, я, Тихонов, Шультен… Пензенского полка: майор Спиридов, Тютчев, Громницкий, Лисовский, Фролов; Черниговского: Кузьмин, Шатилла, Соловьев, Фурман; — Саратовского полка: Шимков, Мозгалевский и два юнкера коих фамилии не знаю…»

П. Борисов, 13 февраля 1826 года: «В первом собрании бывшем в Млинищах у Андреевича были Горбачевский, Пестов, Бечастнов, Тютчев, Громницкий, Лисовский, Усовский, барон Соловьев, Спиридов, Шимков, Мозгалевский, Веденяпин, Тихонов, Мозган, Шультень… В втором собрании были все те же кроме Тихонова и Шультена… В третьем и последнем, бывшем 12 сентября, были Пестов, я, Спиридов, Горбачевский, Веденяпин 1-ой, Громницкий, Тютчев, Шимков, Лисовский, Мозгалевский и Шипиль».

П. Мозган, 24 февраля 1826 года: «И через несколько дней собрались у Андреевича же, где кроме вышеупомянутых членов были, как знаю по именам, барон Соловьев, Фурман, Кузьмин, Мазгалевский и Шимков…»

Итак, Николая Мозгалевского знали в лицо и по имени декабристы, служившие в Черниговском, Пензенском, Вятском полках и в 9-й артиллерийской бригаде, знали и общались с ним штатские житомирцы, он был единственным офицером Саратовского полка, состоявшим в Славянском обществе, и числился в их первом десятке, присутствуя на всех важнейших собраниях, где обсуждались политические и тактические вопросы.

На первом совещании у Якова Андреевича Бестужев-Рюмин назвал по требованию «славян» имена Волконского, Трубецкого, Пестеля, Давыдова, братьев Муравьевых-Апостолов, Раевского, Орлова, Фролова, Пыхачева и многих других декабристов, имена союзных поляков. Николай Мозгалевский участвовал и в двух последующих совещаниях у Андреевича, атмосфера которых походила на клокочущий вулкан и где окончательно была выработана тактика объединенных обществ, определены их задачи и цели, решен спорный вопрос о цареубийстве, дана присяга на образе. Присутствуя на всех этих собраниях, он, несомненно, все слышал и все понимал, и я прихожу к выводуг что его хорошо продуманная оборонная тактика до некоторой степени ввела когда-то в заблуждение не только высочайше утвержденную Комиссию, но и того, кто сделал сто лет спустя малообоснованный вывод о напуганном следствием декабристе, «недалеком малом», который якобы «так до конца и не понял ни цели тайного общества, ни серьезности дела».

Способ безадвокатской защиты Николая Мозгалевского оказался довольно эффективным. Следователи так и не дознались, что: 1. Он был хорошо знаком с программными документами «славян» и «южан». 2. Был связан с Обществом соединенных славян еще до Лещинского лагеря. 3. Знал значительно большее число единомышленников, чем назвал на следствии. 4. Был одним из организаторов межполковых связей — на его квартире в лагере собирались для политических дискуссий офицеры, юнкера и солдаты разных воинских частей. 5. Вел активную революционную пропаганду среди нижних чинов. 6. Привлек в общество достойного сочлена. 7. Присутствовал на всех важнейших встречах «славян» и «южан». 8. Знал о планируемом цареубийстве.

Многоопытную Комиссию, пропустившую сквозь строй допросов и очных ставок десятки умнейших и мужественных людей, все же не так просто оказалось обвести вокруг пальца. Итоговое обвинение Николая Мозгалевского сводилось к тому, что он «принадлежал к тайному обществу с знанием цели» (ЦГАОР СССР, ф. 48, д. 454, ч. 3, л. 226) и был осужден по восьмому разряду — на вечную ссылку в Сибирь.

Неизвестно, по какому принципу составлялись первые партии сибирских изгнанников, отправленные из Петербурга в конце июля — начале августа 1826 года. Узники слышали, как заковывали в кандалы товарищей, слышали громкие голоса прощания. И вот утром 4 августа надзиратель принес серую куртку грубого солдатского сукна, такие же панталоны в камеру Николая Мозгалевского, просидевшего здесь почти полгода.

— Одевайтесь, следуйте за мной…

В помещении Комендантского дома Николай Мозгалевский увидел двух незнакомых арестантов. Оба были старше его и болезненные с виду. Декабрист, так долго ждавший любых перемен, почти обрадовался — вырвался наконец из одиночки, вдохнул свежего воздуха, оказался среди товарищей. Зашелся в кашле и услышал мертвый голос вошедшего генерала от инфантерии Сукина:

— По высочайшему повелению… В Сибирь… Закованными…

Это была последняя группа декабристов, отправленная в тряских кибитках. Следующая партия — Николай и Александр Муравьевы, Иван Анненков и Константин Торсон — проследовала Сибирским трактом только в декабре, уже по санному пути.

В дороге Николай Мозгалевский познакомился со спутниками. Иван Фохт, бывший штабс-капитан Азовского пехотного полка, и Василий Враницкий, бывший полковник-квартирмейстер, единственный среди декабристов чех, также были осуждены на вечную ссылку в Сибирь. Они не знали, в какое место Сибири их везут, — фельдъегерь, сопровождавший декабристов, распоряжения на этот счет не раскрывал.

Никаких подробностей о следовании в Сибирь партии «нашего предка» не сохранилось, но их легко вообразить, прочитав, например, чеховское описание этой самой длинной в мире сухопутной дороги, сделанное почти семьдесят лет спустя, а также воспоминания декабристов и донесения жандармов. Каждый ехал в отдельной повозке. Рядом с каждым сидел жандарм. Каждую партию сопровождала повозка с фельдъегерем. «Арестанты от скорой езды и тряски ослабевали и часто хворали, кандалы протирали им ноги, отчего несколько раз дорогою их снимали и протертые до крови места тонкими тряпками обвертывали, а потом опять кандалы накладывали, а иного по несколько станций без оных везли…». На остановках жандармы разгоняли у повозок толпы соболезнующих, сами декабристы, выходя наружу, придерживали кандалы, чтобы не привлекать их звоном тех, кто за день-два до этого уловил слух-шепоток, что опять везут несчастны х.

За Уралом товарищи по судьбе попрощались друг с другом. Василия Враницкого повезли в Пелым Тобольской губернии, Ивана Фохта — в приполярный Березов, а Николая Мозгалевского ждал еще долгий путь через бескрайние степи и беспросветные дожди.

11

Декабристы по времени не очень-то далеки от нас, как недалеки и причины, побудившие первых русских революционеров, имевших дворянские звания и в большинстве своем чины, награды, поместья, богатства, прекрасных жен, выступить против самодержавия и крепостничества…

Это было незадолго до войны. Той весной мы схоронили отца, и помню, как корчевали с мамой кустарник на опушке леса под картошку, рубили корни и дернину. Под вечер становилось тяжело, и я часто садился отдыхать, потому что пальцы крючило и ноги дрожали. Помню, как мама, глядя на закат, проговорила:

— А у нас в дяревне, сказывали, раньше работали с чушкой на ноге.

— С какой чушкой?

— От брявна отпилят и рямнем или вяревкой к ноге. Жали с чушкой на барщине, снопы вязали.

— Зачем, мам?

— Ня знаю, сынок… Людей мучили.

— Зачем?

Мама не знала, что ответить, лишь печально смотрела на догорающую зарю. Правда, что очень недалеки они от нас, декабристы: когда родился мой отец, был еще жив последний из них, Дмитрий Завалишин…

Листаю старую, вышедшую еще до революции книгу, в которой документально рассказывается о патологических зверствах, чинимых помещиками над крепостными людьми. В имении саратовского помещика Жарского для наказания крепостных голодом «употреблялись личные сетки, концы которых припечатывались на затылке сургучной гербовой печатью, что лишало возможности наказанных и пить и есть». И были еще «шейные цепи, один конец которых ввертывался в потолок так, что наказанные могли находиться только в стоячем положении». Белозерский помещик Волоцкий «приковывал крепостных к цепи за шею со связанными назад руками, которые затягивались так крепко, что после четырехнедельного заключения они окончательно парализовывались». Нередко на шею надевали железные рогатки, гвозди от которых глубоко вонзались в тело. 20 марта 1826 года, в разгар следствия над декабристами, вышло высочайшее повеление, строго запрещавшее помещикам употреблять для наказания крепостных железные приспособления. А через год в тульском имении генерала Измайлова было проведено следствие, изъято «186 шейных рогаток весом от 5 до 20 фунтов, все о 6 рогах, и каждый рог до 6 вершков длины». Рогатки запирались на шее висячим замком или заклёпывались в кузнице; один из дворовых носил такую рогатку восемь лет. В широком ходу была торговля крепостными, обмен их на лошадей и собак, а по югу существовали невольничьи рынки для продажи девушек в гаремы сопредельных стран под видом обучения несчастных молодых россиянок ковроткачеству…

Явление декабристов было закономерным ответом на это противоестественное состояние народа, в глубинах которого со времен Болотникова, Разина, Булавина и Пугачева жила мечта о свободе.

Любознательный Читатель. А непосредственными предшественниками декабристов можно считать Новикова и Радищева…

— Да, однако смело и глубоко мыслящих людей можно было уже тогда найти в самой, казалось бы, неожиданной среде.

— Например?

— Что мы знаем, скажем, об адмирале Чичагове? Ну, один из русских полководцев во время Отечественной войны, вышедший тогда же в отставку, — его обвинили в медлительности и чуть ли не в измене… Однако, по свидетельствам современников, это был знающий и умный военачальник, реформатор русского флота, человек честного, и «прямого характера», с пренебрежением относившийся к придворным и с уважением к подчиненным. При Павле I его оклеветали и заключили в Петропавловскую крепость… В 1815 году он, ослепнув, начал писать дневники, опубликованные сто лет назад в «Русской старине». На особом листке, вложенном в дневник, он писал: «При императоре Александре я пустил на выкуп своих крестьян, ради их освобождения (разрядка П. В. Чичагова. — В. Ч.). За каждую душу мужского пола, кроме женщин, мне выдали по 150 рублей. Цена была назначена самим правительством. Желая в то время избавиться от конского завода, я продал старых английских маток за триста, четыреста рублей каждую, т. е. более, нежели вдвое против стоимости людей».

— Но это просто констатация факта, и старому адмиралу, возможно, просто были нужны деньги…

— Вот что он писал в дневнике: «Грязнейшее гнездо рабства находится в так называемом русском дворянстве. Конституционно в бедном моем отечестве одно лишь крепостничество…». П. В. Чичагов великолепно знал свою родину и ее язвы! «По основному чувству сословия дворянского, оно, своим невежеством, отупением и гнусным своекорыстием, — может способствовать лишь поддержанию крепостного npaва; мы видим, что оно противится распространению просвещения, цивилизации и освобождению рабов».

И есть у автора дневника поразительное пророчество: «Бьюсь об заклад, что не ранее пятидесяти лет (как это еще долго!) крепостные будут свободны, но что будет тогда делать наше кичливое дворянство? Увы, у него не хватит достаточно нравственной силы, чтобы удержаться от этого падения».

— Он, очевидно, не верил и в нравственные силы передовых дворян.

— Писал: «В мое время дворянство уже начинает просвещаться; некоторые лица отваживаются на борьбу с крепостничеством; но эти примеры единичные, и силы их не скоро будут соединены нравственными началами».

— Декабристы все же вскоре соединились…

— И потерпели поражение… У Чичагова, кстати, чуть-чуть не хватило прозорливости, чтоб указать на необходимость соединения нравственных сил передовых людей общества с нравственными силами русского народа, в которые он свято верил.

— Царский адмирал верил в нравственные силы задавленного крепостничеством народа?

— Именно. Вот его слова: «Крепостные боятся своих господ, господа — своих крепостных; страх обоюдный. Понятно, что при таком смешении людей, связанных таким образом, может быть очень мало или вовсе не быть нравственной силы. Так; но это мнение ошибочно. У дворянства нет больше нравственной силы, но в русском народе, переносящем иго самовластья в течение веков, никогда не оскудеет его при мерная сила, заслуживающая удивления иноземцев. Увы, не увижу я собственными глазами мое отечество счастливым и свободным, но оно таковым будет непременно и, весь мир удивится той быстроте, с которою оно двинется вперед. Россия — империя обширная, но не великая, у нас недостаточно даже воздуха для дыхания. Но, однажды, когда нравственная сила этого народа возьмет верх над грубым, пристыженным произволом, тогда его влечение будет к высокому, не изъемлющему ни доброго, ни прекрасного, ни добродетели…»

Декабристы первыми решились на организованное выступление, чтобы добыть вожделенную свободу для своего народа; за нее они были готовы лишиться всего, включая и саму жизнь. Что за люди были, однако, эти декабристы! С каждым годом они отдаляются от нас с их идеями и поступками, с их такими человечными чувствами и мыслями, и этот давний нравственный потенциал питал силы новых и новых поколений! Трудно поверить, например, но это сущая правда, что незадолго до казни Михаил Бестужев-Рюмин перевел с французского стихи о… музыке, которые позже мучительно, по строчечке, вспоминал Николай Басаргин, человек, чей поступок высокой человечности, связанный с семьей Мозгалевских, мы еще оценим здесь…

Помнишь ли ты нас, Русь святая, наша мать,

Иль тебе, родимая, не велят и вспоминать?

Русский бог тебе добрых деток было дал,

А твой бестия-царь их в Сибирь всех разослал!

Это Федор Вадковский, прапорщик Нежинского конноегерского полка, поэт, композитор, математик. По приговору — двадцать лет каторжных работ. Сохранилась его песня на французском «Наш следственный комитет в 1825 году» и стихотворение «Желания», из которого я привел первую строфу. Далее Вадковский пишет, что «добрые детки» Руси мечтали пролить свою кровь, чтоб этой кровью купить России волюшку, чтоб солдатушкам не век в службе вековать, чтоб везде и всем был одинаковый суд, всякий мог смело мыслить и писать, а народ управлять собою; да основать всюду школы, да чтоб не было б ни вельмож, ни дворян…

Мы ныне свободно и с благоговением вспоминаем декабристов, свято чтим их память, а в моей жизни так уж получилось, что, куда б я ни поехал, везде ищу их следы, и они мне встречаются на перепутьях почти повсюду, не только в Сибири. Далеко-далеко от нее однажды скрестилась моя дорожка с памятью о первом декабристе, личности совершенно необыкновенной даже для того необыкновенного времени, когда, кажется, в ответ на всеохватную бюрократично-дисциплинарно-палочную нивелировку русских как бы сами собой являлись к жизни люди большие, отважные, оригинальные, столь прекрасно не похожие друг на друга и на всех тех, кто до них уже ушел в небытие или жил после…

Весной 1976 года я, как член правления Союза писателей СССР, провел в Кишиневе международную встречу литераторов под девизом «Природа, общество, писатель». Это был первый в истории международных писательских контактов разговор на такую важную современную и столь остро нацеленную в будущее тему. Как на всяком собрании, обсуждающем большую и неизведанную тему, высказывались нами полезные, нужные, интересные мысли вместе с общими правильными словами, рождающими только общие правильные слова, которые, опасаюсь, при благоприятных обстоятельствах со временем могут превратить эту великую тему в вульгарное словотолчение. И вот в такие неплодотворные минуты я отвлекался, мечтая о том, чтобы урвать хотя бы полденечка в переуплотненной программе симпозиума да заняться тем, что давно завладело мною.

В свободные от заседаний часы наш автобус пылил по молдавским дорогам, часто мы обедали и ужинали в колхозных чайных, а то и прямо в виноградниках — с теплым местным вином и зажигательными народными оркестрами. На гостей производили огромное впечатление радушие и гостеприимство веселых смуглолицых хозяев и, мне показалось, в особой степени — земля. Помню, привезли нас на гигантскую, покатую возвышенность. Мы пососкакивали с подножек и замерли — необозримые ухоженные виноградники кругопанорамой расстилались к горизонту; это была такая великолепная демонстрация дружного человеческого груда, любви к земле, новой созидающей яви, что она казалась даже несколько нереальной. Председатель союза финских писателей Яакко Сюрья, с которым я успел подружиться, подошел к ближним кустам, осторожно потрогал кривую лозину, наклонился и размял в руке горсть земли. Он-то понимал цену всему этому — недалеко от Хельсинки у него есть участок, где он проводит своеобразный эксперимент над собою и белорусским трактором, от зари до зари пытаясь сочетать труд на дюжине гектаров земли и леса с тем, что получается ночью, на квадратном метре письменного стола в избушке…

Обихоженной, плодоносящей была вся Молдавия, в которой жило более четырех миллионов людей и где, кажется, ни одной сотки не пустовало, а облагороженные человеческим трудом просторы таили в себе особую красоту и смысл рукотворного пейзажа.

Взгляд вокруг, однако, почему-то возвращал меня в далекое прошлое… Пушкин так начал послание Боратынскому из Бессарабии: «Сия пустынная страна…». Может, это была поэтическая метафора? Нет! «Край этот представляет бесплодную степь, от самого Аккермана до Килии, от Кишинева до Бакермана — ни одного дерева». Немногим более полутора веков назад стояли тут русские полки, а по голым увалам и долинам скакал от полка к полку, пришпоривая лошадь, автор приведенных слов — неистовый человек, революционный агитатор, раньше многих понявший, что к чему было в той жизни. Отважный офицер, прошедший в Отечественную войну сквозь огонь одиннадцати сражений, за Бородино получивший золотую шпагу, Анну за Вязьму, в двадцать пять лет чин майора, он писал позже, что когда слышал вдали гул пушечных выстрелов, то был не свой от нетерпения, «так бы и перелетел туда», потому что «чувствовал какое-то влечение к опасностям и ненависть к тирану, который осмелился вступить в наши границы, на нашу родную землю».

Далее он снимает романтический ореол с прославленного завоевателя, каким-то образом, между прочим, сохраняющийся в публикациях наших дней: «Я бы спросил, что чувствовал Наполеон, когда после Бородинского сражения 40 тысяч трупов и раненых, стонущих и изнемогающих людей густо покрывали поле, по которому он ехал?.. По расчету самому точному 3 миллиона в продолжение его владычества было конскриптов (призывов в строй. — В. Ч.), которые все погибли в войнах и походах. Почему… смертоубийство массами называют победами?». И вот вывод не только вполне современный, но даже злободневный: «Несправедливая война, и вообще война, если ее можно избежать договорами, уступками, должна рассматриваться судом народным, и виновников такой войны предавать суду и наказывать смертию».

Первый декабрист. Столь почетнее звание давно и прочно прикрепилось к Владимиру Раевскому, который обрел свободный образ мыслей еще до французского нашествия. И для меня совсем не безразлично обстоятельство приобщения Владимира Раевского к свободолюбивым идеям — оно произошло через посредство Гавриила Батенькова, единственного декабриста-сибиряка. Как ты ни крути, все родное, пусть даже очень далекое, нам ближе и теплей, а эта историческая подробность сделалась в моих глазах еще завлекательней, когда я постепенно узнавал ее редкое по своему драматизму продолженье и взялся разбирать расходящееся от него кругами сплетение случайных людских связей, имеющих,, однако, какой-то свой таинственный глубинный детерминизм.

Гавриил Батеньков, родившийся в Сибири и позже немало сделавший для нее, перед нашествием Наполеона оказался в одном полку с Владимиром Раевским! Почуяв друг в друге родственные души, юноши сблизились, и было в этой дружбе много такого, что отдаленно напоминает мне отношения между молодыми Герценом и Огаревым. О зарождении дружбы Гавриил Батеньков вспоминал, как они «проводили целые вечера в патриотических мечтаниях, ибо приближалась страшная эпоха 1812 года. Мы развивали друг другу свободные идеи… С ним в первый раз осмелился я говорить о царе, яко о человеке, и осуждать поступки с ним цесаревича… В разговорах с ним бывали минуты восторга, но для меня всегда непродолжительного. Идя на войну, мы расстались друзьями и обещали сойтись, дабы в то время, когда возмужаем, стараться привести идеи наши в действо».

Война. За боевые отличия Гавриил Батеньков был произведен в офицеры, в жестоком бою при Монмирале весь исколот штыками, однако выжил, уволился со службы и стал инженером путей сообщения. Как воевал Владимир Раевский, мы уже знаем. После войны он вышел в отставку, недовольный мертвящим ужесточением армейского режима. «Служба стала тяжела и оскорбительна… Требовалось не службы благородной, а холопской подчиненности». Однако в цивильной жизни он увидел куда более страшные вещи. Позже на допросный пункт — «Где вы нашли такой закон, что русские помещики имеют право торговать, менять, проигрывать, дарить и тиранить своих крестьян?» — ответил: «Я могу представить много примеров, но ограничусь несколькими: 1. Покойный отец мой купил трех человек, порознь от разных лиц и в разные времена: кучера, башмачника и лакея.

2. Помещик Гриневич, сосед мой в 7-ми верстах, порознь продавал людей на выбор из 2-х деревень.

3. В Тирасполе я много знаю таких перекупов. Например, доктор Лемониус — купил себе девку Елену и девку Марию. Сию последнюю хотел продать палачу — не знаю, продал ли? 4. Капитан Варгасов (холостой) купил себе девку у майора Терещенки. Лекарь Белопольский купил себе двух девок: Варвару и Степаниду и пр. и пр. А в пример тиранства я могу представить одного из соседей моих по имению — помещика Туфер-Махера, у которого крестьяне работали в железах».

Вернувшись в армию, Владимир Раевский без оглядки встал на путь «действа». Он был достоин звания первого декабриста не только потому, что первым среди единомышленников понес кару за свои революционные убеждения и поступки. Кишиневская управа «Союза благоденствия», руководимая другом Раевского генерал-майором Михаилом Орловым, представляла собою самый решительный отряд дворянских революционеров и еще в начале двадцатых годов вела пропаганду среди солдат, готовя их к военному выступлению. Владимир Раевский, написавший к.тому времени два больших агитационных сочинения — «О рабстве крестьян» и «О солдате», ездил по ротам и полкам, собирал недовольных, говорил смелые речи, а вместо учебных листков и брошюр раздавал солдатам и юнкерам, как было сказано в докладе царю, «свои рукописные прописи». Он приводил в пример семеновцев, призывал солдат с оружием в руках идти за Днестр, а в «прописях» излагались его самые бунтарские мысли. «Дворянство русское, погрязшее в роскоши, разврате, бездействии и самовластии, не требует перемен, с ужасом смотрит на необходимость потерять тираническое владычество над несчастными поселянами. Граждане! Тут не слабые меры нужны, но решительный и внезапный удар!».

И вот арест в феврале 1822 года, о котором, однако, его успел предупредить не кто иной, как Александр Пушкин, отбывавший в Кишиневе первую свою ссылку. Замечу попутно, что в современных экскурсиях по окрестностям Кишинева непременно вам расскажут о том, что Пушкин тут кочевал с цыганами, а будто бы близ села Долна даже была у него в таборе счастливая цыганская любовь. И еще покажут заезжему «дуб Котовского», даже несколько таких дубов, в разных местах. Вспоминаю вот свои поездки по Молдавии, пояснения местных гидов и до сих пор испытываю досаду, что никто из них не назвал имени Владимира Раевского…

В воспоминаниях Раевского молодой Пушкин весь перед нами — живой, непосредственный, глубоко встревоженный за судьбу товарища. Вот он входит «весьма торопливо» к Раевскому и говорит «изменившимся голосом: „Здравствуй, душа моя!“ — „Здравствуй, что нового?“ — „Новости есть, но дурные. Вот почему я прибежал к тебе“. И Пушкин рассказывает, что подслушал разговор об аресте Раевского. „Я не охотник подслушивать, но, слыша твое имя, часто повторяемое, я, признаться, согрешил — приложил ухо“. Раевский поблагодарил друга и начал собираться. «Пушкин смотрел на меня во все глаза.

— Ах, Раевский! Позволь мне обнять тебя!

— Ты не гречанка, — сказал я».

Об умении Раевского отвечать можно судить по его интереснейшему следственному делу или, например, по разговору с генералом Дибичем в Комиссии, при котором присутствовали великий князь Михаил Павлович и генерал-адъютант Чернышев. На вопрос о том, почему в тетрадях Раевского конституционное правление названо лучшим, последовал такой письменный ответ: «Конституционное правление я назвал лучшим потому, что покойный император, давая конституцию царству Польскому, в речи своей сказал: что „я вам даю такую конституцию, какую приготовляю для своего народа“. Мог ли я назвать намерение такого императора иначе?». Логичен, точен и смел был ответ на вопрос, почему Раевский считает правление в России деспотическим: «В России правление монархическое, неограниченное, чисто самовластное, и такое правление по-книжному называется деспотическим».

— Вот видите, — обратился Дибич к членам Комиссии, а потом наставительно пояснил Раевскому: — У нас правление хотя неограниченное, но есть законы.

Раевский начал было:

— Иван Васильевич Грозный…

— Вы начните от Рюрика, — язвительно перебил Дибич, не подозревая, какой сюрприз его ждет.

— Можно и ближе, — согласился Раевский. — В истории Константинова для Екатерининского интитута на восемьдесят второй странице сказано: «В царствование императрицы Анны, по слабости ее, в девять лет казнено и сослано в работы 21 тысяча русских дворян по проискам немца Бирона».

Дибич, будучи немцем, не мог не заметить этих интонационных ударений и, не найдя ничего более подходящего, как защититься чином, пробормотал:

— Вы это говорите начальнику штаба его императорского величества…

Далее, как вспоминает Раевский, наступила пауза. Неловкое молчание прервал великий князь Михаил Павлович:

— Зачем было юнкеров всему этому учить?

— Юнкера приготовлялись быть офицерами, офицеры — генералами…

Окончательно вышедший из себя Дибич подвинул бумаги Раевского генерал-адъютанту Чернышеву, отказавшись от дальнейшего допроса человека, с которым, как он ясно понял, рискованно было иметь дело несмотря на его столь униженное и подвластное положение. Понял это и великий князь Михаил Павлович, особенно когда однажды сам повел допрос.

— Где вы учились?

— В Московском университетском благородном пансионе.

— Вот я говорил… эти университеты! — с досадой воскликнул царский братец. — Эти пансионы!

— Ваше высочество, — вспыхнул Раевский, — Пугачев не учился ни в пансионе, ни в университете…

Да, Владимир Раевский умел отвечать, но еще лучше умел молчать. Пять специальных военно-следственных комиссий занимались им, четыре года его держали в Тираспольской крепости, потом вместе с другими декабристами в Петропавловке, перед сибирской ссылкой — в Замостье, но ничто не могло сломить первого декабриста. С исключительным мужеством встречал он печальные вести с воли. Старшего его брата, уланского штабс-капитана Александра Раевского не стало раньше других. Другой брат, Андрей, который был майором по военному чину, литератором и переводчиком «Стратегии» эрц-герцога Карла, умер через три недели после ареста Владимира. Младшего брата, корнета Григория, арестовали просто по родственной связи, из-за недоказанной еще вины первого декабриста; он сошел с ума в Шлиссельбургской крепости и по возвращении домой умер. Вскоре скончалась сестра Наталья и, не выдержав всех этих потерь, отец. К первому декабристу применяли всевозможные, в том числе и «жестокие меры», однако он не выдал ни одного из товарищей по борьбе. И когда Иван Пущин навестил своего великого друга в Михайловской ссылке, то Пушкин, узнав о растущих подозрениях властей насчет тайных обществ, «вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости, и ничего не могут выпытать“.

Владимир Раевский был отправлен в сибирскую ссылку лишь поздней осенью 1827 года — так затянулось дело первого декабриста. Проехав много российских и сибирских городов, он оставил беглые записки о встречах на этом долгом пути, но меня особенно заинтересовала та, что состоялась вблизи моих родных мест.

Томский губернатор радушно принял изгнанника, приказал накрыть на стол, позвал гостей. Среди них находился сын бывшего томского почтмейстера Аргамакова. Он отозвал первого декабриста в сторонку и подал какое-то письмо. Раевский сразу узнал руку Гавриила Батенькова, своего «товарища и друга». Но ведь для Батенькова в это время началось его многолетнее мученическое заточение в темной одиночке Алексеевского равелина! А в записке значилось: «Может быть, известный тебе В. Ф. Раевский будет проезжать через Томск, поручаю и прошу тебя снабдить его деньгами и всем, что для него нужно, а я рассчитаюсь с тобою и проч. и проч.». Оказывается, записку эту Гавриил Батеньков прислал из Петербурга в Томск, где он работал несколько лет инженером путей сообщения и хорошо знал здешних людей, еще в 1824 году, когда Раевский был узником Тираспольской крепости.

Три года… Произошли события на Сенатской площади и в Черниговском полку, последовали аресты, приговоры, казни. Десятки декабристов проехали через Томск. Записка три года хранилась в семье Аргамаковых и дождалась первого декабриста, став символом давнего верного товарищества.

Когда писалась эта записка, Гавриил Батеньков был на вершине служебного успеха — лучший в Петербурге знаток Сибири, ближайший помощник Сперанского, он получал высокие награды и жалованье, ведал военными поселениями, имел чин подполковника. За вину, о которой ничего в точности не знало даже само 3-е отделение, декабрист-сибиряк был подвергнут царем тягчайшему наказанию — одиночному заточению в крепость. Он объявил голодовку, пытался убить себя бессонницей, испытывал минуты полного упадка сил, но снова возрождался духом, слагая в уме стихи и поэмы. В своей «Тюремной песне», впервые опубликованной совсем недавно, Батеньков писал:

Еще я мощен и творящих

Храню в себе зачатки сил,

Свободных, умных, яснозрящих,

Не подавит меня кумир.

Не раз и смерть своей косою

Мелькала мне над головою,

Я не боюсь ее…

Лишь через двадцать лет сменивший Бенкендорфа граф Орлов испросил высочайшего разрешения облегчить участь Батенькова. «Согласен, — написал царь, — но он содержится только от того, что был доказан в лишении рассудка…». Историки пришли к твердому убеждению, что это было царской ложью; Гавриил Батеньков был освобожден из крепости, но… сослан в Томск.

В 1848 году Раевский получает письмо из Томска и отвечает: «Что я чувствовал, ты можешь себе представить, слезы долго мешали мне читать — дети должны были успокоить мое нетерпение. Когда я мог уже читать сам, я прочитал его несколько раз… я выспрашивал, выпытывал каждое слово, я видел в каждом слове самого себя… я не сердился, но был печален — зачем письмо твое состояло из трех страничек?».

Гавриил Батеньков, последний из сосланных в Сибирь декабристов, разыскал старого друга и продлил товарищескую связь с ним до самой своей смерти — в Калужской губернии в 1863 году.

А Владимир Раевский так и не вернулся в Россию, остался в Сибири, женившись на крещеной бурятке. Писал гневные стихи и статьи против произвола местных властей, печатал их в «Колоколе». Интересно, что в связи с полемическими публикациями Владимира Раевского к сибирским делам прикоснулся широкий круг новых исторических фигур. Соавтором одной из обличительных статей Раевского оказался сосланный в Иркутск Петрашевский, их союзником — Герцен, противником — Бакунин, очернявший первого декабриста и защищавший иркутского губернатора Муравьева, своего родственника, а Маркс и Энгельс разоблачили вождя анархистов за его выступление против прогрессивных общественных сил Сибири…

Несколько позже на первого декабриста было совершено покушение.

Не для себя я в этом мире жил,

И людям жизнь я щедро раздарил.

«Предсмертная дума» первого декабриста, из которой взяты эти строки, подвела итог его ослепительной жизни:

И жизнь моя прошла, как метеор.

Мой кончен путь, конец борьбе с судьбою.

Я выдержал с людьми опасный спор —

И падаю пред силой неземною!

К чему же мне бесплодный плач людей?

Пред ним отчет мой кончен без ошибки.

Я жду не слез, не скорби от друзей,

Но одобрительной улыбки!

Перед смертью попросил похоронить его не за церковной оградой, а «в степи, там просторнее, светлее и веселее».

Следственное дело первого декабриста В. Ф. Раевского, содержащее в семнадцати томах около шести тысяч листов, хранится в Центральном Государственном военно-историческом архиве в Лефортове.

Кстати, записи о проследовании через Сибирь Владимир Раевский, очевидно, дополнял уже на месте своей ссылки в селе Олонки, что под Иркутском. Из томских знакомств первого декабриста мое внимание привлекло еще одно. В доме губернатора ему представили болезненного молодого человека в очках, с почтением и восторгом рассматривавшего необычного гостя. Это был сын губернатора Владимир Соколовский. После первых общих слов Соколовский спросил:

— Долго ли вы намерены пробыть в Томске?

— Это зависит от губернатора, — ответил Раевский.

— Губернатор отдает на вашу волю.

Декабрист попросил юношу поблагодарить отца и сказал, что задержится здесь на день или два.

— Поживите, — предложил юноша и усмехнулся: — Царь-батюшка не узнает — до него далеко, как до бога высоко…

На ночлег декабриста пригласил к себе приятель Владимира Соколовского, местный чиновник.

Раевский отдохнул у гостеприимного хозяина, а вечером следующего дня на чай собрались к нему молодые люди, которых он «видел у губернатора, а именно: Н. А. Степанов, сын красноярского губернатора, Владимир Соколовский, известный впоследствии стихотворением „Мироздание“ и другими, а главное несчастиями, которые были следствием его пылкого характера…».

Дорого б я дал за то, чтоб узнать, о чем они говорили тогда! Приостановлюсь и попрошу любознательного читателя запомнить имена Владимира Соколовского и Николая Степанова — нас еще ждут встречи с этими интересными людьми в Томске, Красноярске, Петербурге и Москве, неожиданные, но вполне объяснимые логикой жизни того времени, о котором я вспоминаю, а также свободным строем моего повествования.

12

В детстве я слышал мудрую народную пословицу: «Далеко сосна стоит, а свому бору шумит»… Родные места привязывают нас к себе памятью о близких, друзьях и подругах, хотя бы мы их давно потеряли, о первых радостях и печалях — пусть они и не кончались счастьем несказанным или горем неизбывным; родина дорога нaм всеми детскими и юношескими воспоминаниями, если даже ты не можешь их назвать сладкими грезами. А с годами приходят знания о твоих родных краях, об их прошлом, в котором каждое доброе слово или благое деяние со временем возрастает в цене, и о настоящем — ступеньке к будущему.

Декабрист Александр Бестужев пророчески писал: «Сама природа указала Сибири средства существования и ключи промышленности. Схороня в ее горах множество металлов и ценных камней, дав ей обилие вод и лесов, она явно дает знать, что Сибирь должна быть страной фабрик и заводов». Стали явью эти слова; новая жизнь пришла в Сибирь, но чтоб она пришла, сколько сгинуло здесь светлых умов, сколько пламенных душ погасло! Были и декабристы — сто двадцать один мученик, и память о каждом из них дорога для потомков, которые сегодня к обобщенным хрестоматийным фактам декабристской эпохи добавляют новые и новые крупицы знаний.

Как сложилась сибирская жизнь первых «славян», основателей этого необыкновенного общества? Поляк Юлиан Люблинский, осужденный по шестому разряду — пятилетняя каторга и последующее поселение, — после Нерчинских рудников был отправлен в село Тунка. Когда я занимался Байкалом, то побывал в этом селе — вдоль Тункинского тракта могла пройти трасса для коллектора сливных вод целлюлозного комбината, которые хорошо было бы направлять и перебалтывать в Иркуте. Тогда я еще не знал, что там целых пятнадцать лет прожил один из авторов «Правил» Славянского союза, переложенных им на французский и польский языки. В Тунке Люблинский женился на простой казачке Агафье Тюменевой, — от которой у него было шестеро детей. После амнистии 1856 года декабрист-«славянин» жил в Петербурге, где и умер в 1873 году, достигнув почти восьмидесятилетнего возраста. Два сына его учились в кадетском корпусе, а вдова с дочерьми очень бедствовала, занимаясь поденной работой. Потом она вернулась в Сибирь. Старые иркутяне еще помнят могильную плиту на Иерусалимском кладбище с надписью: «Жена декабриста Агафья Дмитриевна Люблинская, казачка с. Тунки, умерла в 1907 г.».

Холостыми и бездетными прожили свой сибирский срок братья Борисовы. Они были осуждены по первому разряду — на вечную каторгу, но через тринадцать лет им было разрешено выйти на поселение. Младший брат Петр, смело и самостоятельно мыслящий руководитель Славянского союза, обладал огромной силой воли и страстной жаждой жизни. Напомню, что, еще будучи юнкером, он основал революционную организацию на Украине — общество Друзей природы. Подлинным другом природы он стал в Сибири, затеяв методическое и глубокое изучение окружающего каторгу растительного и животного мира. Богатые, переменчивые и пестрые краски Петр переносил на свои акварели, собирал вместе с братом и описывал травы, коллекционировал насекомых, наблюдал жизнь и повадки местных птиц. И это не было работой для себя, способом уйти от монотонности и тягот каторжных буден. Петербургский ботанический сад и Московское общество испытателей природы получили немало ценных ботанических гербариев и энтомологических коллекций, собранных братьями-каторжанами.

Петр часами просиживал у муравьиных куч, рассматривал насекомых в линзу, ползал вдоль их дорожек, наблюдая поведение насекомых в ненастье и вёдро, на рассвете и ввечеру, что тоже не было пустяшным времяпровождением — декабрист-натуралист создал большой научный труд «О муравьях». Он автор нескольких других естественнонаучных работ, но, пожалуй, самое удивительное подвижение предпринял Петр Борисов в области метеорологии. Разработав свою методику, он непрерывно в течение двенадцати лет трижды в сутки вел метеорологические наблюдения и записи.

Петр Борисов был нравственной опорой и опекуном Андрея, страдавшего со времен каземата расстройством психики. Петр скоропостижно, быть может от инфаркта или инсульта, умер в селе Разводном под Иркутском осенью 1854 года, два года не дожив до амнистии. Андрей, который, по словам Ивана Горбачевского, «был везде вместе с братом»… «в отчаянии хотел зарезать себя бритвою, потом зажечь дом, но этого не мог и тотчас же повесился». Похоронены были братья-«славяне» в одной могиле на кладбище села Разводного.

А Иван Горбачевский, осужденный по первому приговору к отсечению головы, был помещен вместе со «славянином» Михаилом Спиридовым и «южанином» Андреем Барятинским в так называемую Пугачевскую башню Кексгольмской крепости, что сопряжено с одним редчайшим обстоятельством. В эту башню, оказывается, была заключена семья казненного Емельяна Пугачева, и спустя пятьдесят лет Горбачевский с товарищами еще застал в ней живыми двух узниц — дочерей вождя крестьянской войны. Чтоб освободить место для декабристов, старушек выпустили под надзор полиции…

Потом были Шлиссельбург, Чита, Петровский завод. Долгие годы Иван Горбачевский поддерживал переписку с Иваном Пущиным, Дмитрием Завалишиным, Михаилом Бестужевым, Евгением Оболенским, скрепляя этими посланиями старый союз, а после амнистии избрал себе особую жизненную стезю. В архивах московского Исторического музея хранится до сих пор полностью не опубликованное его письмо Ивану Пущину с Петровского завода. Вот строчки из него: «Ты спрашиваешь, что я делаю и что намерен делать? Живу по-прежнему в заводе. Строения те же, люди те же, которых ты знал, лампада горит по-прежнему. Теперь я скажу, что я намерен делать с собою: ничего и оставаться навсегда в заводе — вот ответ»…

О какой лампаде пишет Иван Горбачевский? Эта лампада горела на могиле Александры Муравьевой, которая привезла в Сибирь два послания Пушкина, — декабристы долгие годы не давали ей погаснуть, а когда все уехали, этот святой огонек остался блюсти «славянин» Иван Горбачевский…

Иван Горбачевский так и прожил до своей смерти в Петровском заводе. Пытался заниматься извозом и торговлей, но неизменно прогорал, помогал всем, кто бы к нему ни обратился, не требуя мзды или возвращения долгов. Позже народоволец Прыжов писал, что, приготовившись к смерти, декабрист-«славянин» закупил чистое белье и продуктов для поминок. Он умер за три года до кончины первого декабриста Владимира Раевского, и их последнее пожелание было одинаковым. «Просил положить его не на кладбище, а по соседству, в поле, на вершине холма, чтоб он мог смотреть на улицу, где как бы он ни жил, но жил… Так и сделали».

А «рядового» декабриста-«славянина» Николая Мозгалевского мы оставили на полпути в Сибирь. За Омском потянулись однообразные, ровные, как стол, Барабинские степи с блюдечками озер в березовых ожерельях. Березняки уже начали желтеть, и мелкие круглые листочки задувало порывистым ветром в кибитку… За Колыванью и переправой через широкую холодную Обь Сибирский тракт взял на северо-восток. Все чаще стали попадаться большие села с крепкими домами и сердобольным народом. Кибитка останавливалась у колодцев, и пока лошади пили, женщины успевали принести теплые ковриги хлеба. Жандармы не препятствовали, только на расспросы парней о том, кого опять везут, приказывали народу отойти, и однажды Николай Мозгалевский впервые услышал из толпы слово, которое сопровождало его потом всю сибирскую жизнь, — «несчастный»…

И вот на крутом берегу реки показался город — одноэтажный, деревянный, колоколенки только были каменными. Резные ворота, собачий брех за ними, непролазная грязь до самого губернского присутствия.

При жандармском офицере губернатор взломал сургучную печать и вскрыл сопроводительный пакет: «Государственный преступник… в Нарым… Навечно…»

— Велено без промедленья, — сказал жандарм.

— Никак, однако, невозможно, — возразил губернатор. — Дороги туда нет по хлябям, только рекой, а купцы, отваливают с товарами через неделю, не ранее.

— Сдаю его вашему превосходительству под роспись.

— Желаю благополучия в обратном пути… Распорядитесь привесть его ко мне.

— Он в таком виде…

— Это не его вина, и мне их вид знаком.

Губернатор не обратил, казалось, никакого внимания на помятую робу и грязные башмаки декабриста, пожал ему руку, усадил в кресло.

— Меня именуют Игнатием Ивановичем. Знаете, что такое Нарым?

— Нет.

— Место гиблое… Но и там, однако, люди живут. На родных рассчитываете?

— Они ничего не имеют.

— Чем намерены жить?

— Не знаю совершенно.


В кабинет без стука вошел молодой человек, поклонился декабристу. За стеклами пенсне блестели живые доброжелательные глаза.

— Приголубь нового сибиряка, — обратился к нему губернатор. — Мы не скоро дождемся следующих — дороги пали, велено до зимы распустить лошадей по всему тракту.

— А я ведь, как вошел, вас узнал сразу, — сказал декабристу юноша.

— Что такое, сын мой? — насторожился губернатор.

— Ведь Николай Осипович — воспитанник нашего корпуса! Вышел на службу за пять лет до меня. Старшие-то нас, мелюзгу, замечали, когда надо было отпустить кадетёнку затрещину, а я не раз видел его в библиотеке и на плацу. Это вам, Николай Осипович, однажды руку поранили при фехтовании?

— Случилось, — декабрист обрадовался тому, что встретил в такой далекой дали совоспитанника.

— Славное ваше заведенье когда-то было, — задумчиво проговорил губернатор. — Дало России Прозоровского, Румянцева-Задунайского, Мелиссино, Голенищева-Кутузова, Кульнева, Коновницына, Милорадовича.

— А еще больше, однако, таких, как наш гость, — засмеялся сын.

— Однако мы заболтались, — нахмурился отец и поднялся. — В баню! Кормить! Белья и одежонки собрать!

Следующие десять дней Николай Мозгалевский прожил как во сне. Его приютил приятель Владимира Соколовского, губернский чиновник Иван Осташев, который сделал все, чтобы декабрист оценил сибирское гостеприимство. На обеды с разносолами непременно приходил Соколовский, и совоспитанники подолгу, вспоминали Петербург, Кадетский корпус, отделенных унтер-офицеров, ротных командиров, преподавателей и чаще других словесника Белышева, который артистично читал Пушкина, Княжнина и Рылеева… Одно не понравилось в Соколовском — он много пил за столом и, захмелев, начинал читать свои длинные путаные стихи, петь опасные песни, и его можно было остановить только новыми воспоминаниями о корпусе, о барабанных побудках, строевой муштре, о «жедепоме», так почему-то кадеты называли карцер — от французского jeu de paume (<игра в мяч»), где Соколовский сиживал не раз на хлебе и воде. Декабрист все эти дни чувствовал себя почти свободным, только к каждому обеду являлся справляться о нем дюжий полицейский, которому Соколовский выносил в прихожую большую чарку водки и груздь на вилке. Настал день, когда этот же стражник, опрокинув чарку, виновато сказал:

— Благодарствую, господа, однако нам пора. Оказия…

Местный купец с приказчиком и работником сплавляли в Нарым три тяжелые развальные лодки с солью, сушеным хмелем, свинцом и порохом, чтобы развезти этот ходовой товар по остяцким становищам под зим5ние меха. К пристани Владимир Соколовский привез в пролетке сак с провизией, большой мягкий тюк и сунул в карман декабристу сто рублей ассигнациями, сказав, что благодарить надо не его, а сердобольных горожан этого скучного поселения.

Николай Мозгалевский поплыл вниз по Томи и Оби, навстречу холодным дождям и туманам, которые вскоре сменились прозрачной ясностью чужих небес, и сиверко донес до Нарыма ледяное дыхание океана, вой буранов и чуткую тишь морозных ночей. Только с началом зимы Николай Мозгалевский оценил подарки — добротный полушубок, поношенный купеческий камзол, почти новые белые катанки, меховую душегрейку, заячью шапку с длинными ушами, теплое белье и лоскутное одеяло.

«Бог создал рай, а черт — Нарымский край», — говаривали в наших местах. По-хантыйски «нарым» значит «болото», и заштатный этот российский городишко взаправду утопал в болотистых берегах Нарымки и обской пойме. Затопляло каждую весну, гноило нижние венцы избенок, плодило тучи комарья и гнуса…

Основан был Нарым как острог при последнем царе-рюриковиче, еще до Бориса Годунова, а спустя триста лет после своего основания вошел в историю России как главное место ссылки большевиков, став своего рода центром формирования и организации кадров Коммунистической партии. Биографии В. В. Куйбышева, Я. М. Свердлова, И. В. Сталина широко известны, и поэтому я назову имена некоторых других нарымских ссыльных, вошедших впоследствии в историю нашей революции и государства. Ф. И. Голощёкин, избранный на Пражской конференции в состав ЦК РСДРП; секретарь Московского комитета РСДРП А. В. Шишков; член ЦК ВКП(б), делегат многих партийных съездов В. М. Косарев; делегат II съезда РСДРП А. В. Шотман, переправивший в июле 1917 г. в Финляндию В. И. Ленина; секретарь ЦК КП Грузни Г. Ф. Стуруа; известный ученый-астроном П. К. Штернберг; комиссар знаменитой Таманской дивизии Л. В. Ивницкий; секретарь ЦК КП(б) Украины И. Е. Клименко; один из основателей Компартии Германия Франц Меринг; слушатель ленинской партийной школы в Лонжюмо И. Д. Чугурин; член ЦК КП Эстонии, участник всех конгрессов Коминтерна X. Г. Пегельман; организатор Красной гвардии в Москве Я. Я. Пече; секретарь ЦК КП Белоруссии А. Н. Асаткин-Владимирский; нарком земледелия А. П. Смирнов; ответственный работник ЦК ВКП(б) и дипломат К. К. Саулит; первый председатель Томского Совета рабочих и крестьянских депутатов Н. Н. Яковлев…

На 1910 год в Нарымском крае числилось 3066 политических! Большевики сообща боролись с тяготами ссылки. Создали кооператив с кассой взаимопомощи, мясной и потребительской лавками, пекарней и столовой. Организовали общественные библиотеки-читальни, общеобразовательные школы, марксистские лекционно-дискуссионные кружки, поставили на сцене самодеятельного платного театра более двадцати спектаклей, в том числе «Ревизора», «Бориса Годунова», «Лес», «На дне», «Власть тьмы», Явь Нарымского края в период завершающего этапа русской революции была совсем иной, чем в те времена, когда прибыл в Нарым «под неослабный надзор градской полиции» первый здешний политический ссыльный Николай Осипович Мозгалевский.

Мое полусиротское детство и юность прошли неподалеку от тех мест, где отбывал ссылку декабрист, с потомками которого я породнился. Знаю я эти сырые и холодные места. Чтобы просуществовать долгую, снежную и морозную зиму, надо все короткое и, как правило, дождливое лето работать от зари до зари, прихватывая сумерки. Ковырять отвоеванную у леса бедную землю, косить траву, сушить и копнить сено, пилить дрова, а в войну их приходилось возить на себе через три крутые горы…

Не знаю, чем жил политический ссыльный в Нарыме полтора века назад, не понимаю, как он выжил. Деньги, собранные томичами, вскоре кончились, а помощи ждать было неоткуда. Осенью 1826 года, когда деньги еще были, он писал матери в Нежин. Эти письма не сохранились, но в архиве Октябрьской революции я нашел ответы на них. В далекую и страшную Сибирь пишет своему горемычному сыну бывшая французская дворянка Виктория-Елена-Мария де Розет, совершенно обрусевшая за сорок лет жизни в России, вырастившая здесь семерых детей и ставшая под старость лет беспоместной полунищей вдовой. Почерк старческий, крупный, старомодный — в нем видится рукописная витиеватость XVIII века. Понятные во все века, сбивчиво выраженные чувства, святые материнские слезы сквозь обыкновенные слова: «Милой и любезной сын Николаша. Я тебе советовала не так часто писать в рассуждении, что может тебе дорого станет, но премного беспокоилась твоему молчанию, пиши, милой, когда можешь, я тебе потому не так скоро отвечала, что везде искала занять денег для тебя, нигде достать невозможно». Скромные строки эти публикуются впервые, они вроде бы не представляют собой исторической ценности, но истинно человеческий документ всегда несет в себе эту нетленную ценность, не говоря уже о том, что нам с годами все более интересным становится любое свидетельство жизни каждого из декабристов, потому что они были первыми.

Вот строчки из другого письма: «Надумала я еще к тебе писать, а ожидала ответ от тебя… ты знаешь, милой мой друг, мой достаток, а почта не так-то дешева… а прочие тебе все кланяютца, а я, мой милок и любезной сын Николаша, не могу описать мои чувства и любовь к тебе, целую тебя, благословляю и остаюсь тебя нежно любящая мать Виктория Мозгалевская».

Среди зимы, санным путем, пришла в Нарымскую градскую полицию петербургская казенная бумага о том, что государственному преступнику Николаю Мозгалевскому вечная ссылка милостиво заменена двадцатилетней, но и этот срок казался молодому человеку вечностью. Старший брат Алексей его подло предал — на запрос Следственной комиссии о «домашних обстоятельствах» Николая Мозгалевского он трусливо отписал, что «среди возмутителей и заговорщиков родственников не имеет» и Николай Мозгалевский не является его братом. Вскоре он, будучи тоже офицером, перевелся в Польшу и, видоизменив свою фамилию, стал числиться Модзалевским…

Хотя бы коротко надо сказать о существенной разнице между декабристской каторгой и ссылкой.

Как это ни покажется странным, но самое суровое наказание — каторжные работы на руднике — обернулось нежданной светлой стороной. Декабристы на каторге образовали крепкое и устойчивое товарищество, которое завязалось еще по дороге в Сибирь. Историки, читавшие донесения Жандармов, фельдъегерей и надзирателей, бесчисленные свидетельства и воспоминания, отмечали, что осужденные не попрекали друг друга за какие-либо прежние ошибки или поведение на следствии, по-братски заботились о слабых и больных, поддерживали в них волю к жизни; это был новый подвиг чести первых русских революционеров. Физические и нравственные тяготы переносятся легче, когда рядом единомышленники, друзья, чуткие товарищи по судьбе, а декабристы-каторжане сумели еще сверх того наладить материальную взаимопомощь, обмен знаниями и опытом, организовали совместную подписку на русскую и европейскую периодику, используя для связей с внешним миром даже китайскую почту — через Кяхту, Маймачен и Тяньцзинь. Когда же к некоторым из них приехали жены, это стало огромной моральной поддержкой для всех каторжан и ссыльных, живущих по сибирским городам и селам небольшими колониями. Вместе им легче было сохранять свое человеческое достоинство, отстаивать права, среди них всегда жила политическая мысль, побуждая к политической деятельности. Хорошо подытожил преимущества декабристского коллективизма Михаил Бестужев: «Каземат нас соединил вместе, дал нам опору друг в друге… дал нам материальные средства к существованию и доставил моральную пищу для духовной нашей жизни. Каземат дал нам политическое существование за пределами политической смерти».

В совершенно ином положении оказывался ссыльный-одиночка. Места для большинства из них назначались самые глухие и отдаленные — Вилюйск, Верхоянск, Березов, Сургут, Пелым, Якутск, Туруханск, Нарым. Оторванные от мира и друзей, обремененные крайней нуждой и болезнями, не все они выдерживали долго — умирали совсем молодыми, сходили с ума, накладывали на себя руки.

В двадцатые годы прошлого века Нарым уже числился городом, но, по сути, это было приречное таёжное село, в котором насчитывалось не более пятисот дворов. Оторванный от хлебородных мест и Сибирского тракта, Нарым жил трудно и скучно. Хлеб, чай, сахар и овощи были очень дороги. Александра Ентальцева, проплывшая по Оби, писала: «Самые необходимые припасы… хлеб, картофель, капуста и проч. привозятся сюда за 1000 верст и далее; суди о цене; сверх того, если не запасешься вовремя всем нужным, то нередко, когда нет привоза, здесь ничего получить нельзя, кроме сушеной рыбы. Не знаю, что будет с нами далее, но теперь жизнь — истинная мука».

На зиму нарымчане солили рыбу, косили обскую пойму для своих коровёнок, рубили многосаженные поленницы дров. Избы ставились на сваях, потому что городишко вечно подтопляло разливами, и он год от года пятился все дальше от реки. Комариные болота подступали к улицам, вымачивали жалкие огородишки, а у крылечек хозяев стояли деревянные ходули, чтоб можно было пройти к соседу высокой водой или по жидкой, никогда не высыхающей грязище.

Очевидно, спасло декабриста то, что он подселился к другому несчастному, которого по чьему-то навету сослал сюда сибирский «царь» — генерал-губернатор. Фамилия ссыльного была Иванов. Они устроили общую кассу и стол. Мозгалевский внес свои деньги, а Иванов начал приспосабливать товарища к ведению нехитрого холостяцкого хозяйства и жалким местным заработкам. Ссыльные купили снасти, и подледные ловы стали давать главное — жирную обскую рыбу, на хлеб же оказалось возможным иногда зарабатывать топором и лопатой. Хлеб, однако, тут был дорогой, привозной, и его не на каждый день и перепадало…

13

«О ты, единственная, позволившая познать мне счастье бытия, обратившая в радость и ссылку мою, и страданье мое…». Эти стихи, переведенные мною с французского вольной прозой, хранятся в отделе рукописей Ленинской библиотеки, принадлежат Василию Давыдову и обращены к супруге декабриста. Федор Достоевский писал о ней и ее подругах: «Они бросили все: знатность, богатства, связи и родных, всем пожертвовали ради высочайшего нравственного долга, какой только может быть. Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья».

Вы, конечно, хорошо помните эти десять святых имен? Мария Волконская, Александра Муравьева, Екатерина Трубецкая, Мария Юшневская, Елизавета Нарышкина, Александра Ентальцева, Наталья Фонвизина, Камилла Ледантю (Ивашева), Полина Гебль (Анненкова), Анна Розен. Одиннадцатой, менее известной, была Александра Потапова, к которой обращался в стихах Василий Давыдов.

Я назвал ее Потаповой ввиду особых обстоятельств этого семейства. Гусарский подполковник Василий Давыдов горячо полюбил семнадцатилетнюю дочь губернского секретаря Сашеньку Потапову, но эта любовь не получила благословения родителей и освящения церкви. До официального брака родились Михаил, Петр, Николай, Мария, Екатерина, Елизавета, после венчания Петр и Николай. Александра Потапова поехала вслед за любимым в Сибирь, где родились Василий, Александра, Иван, Лев, Софья, Вера и Алексей…

Василий Давыдов, боготворя свою жену, писал с каторги: «Без нее меня уже не было бы на свете. Ее безграничная любовь, ее беспримерная преданность, ее заботы обо мне, ее доброта, кротость, безропотность, с которою она несет свою полную лишений и трудов жизнь, дали мне силу все перетерпеть, и я не раз забывал ужас моего положения». Все, кто хоть один раз встречал Александру Потапову-Давыдову, попадали под власть ее человеческого обаяния. Спустя полвека со времени ее приезда в Сибирь великий русский композитор Петр Чайковский познакомился с ней, уже престарелой женщиной, в Каменке и писал Н. Ф. фон Мекк о том, что она «представляет одно из тех проявлений человеческого совершенства, которое с лихвой вознаграждает за многие разочарования, которые приходится испытывать в столкновениях с людьми… Я питаю глубокую привязанность и уважение к этой почтенной личности».

Прошлое, войдя в круг моих интересов как-то незаметно и естественно, с годами приобретало какую-то непонятную притягательную силу, которой я уже не мог сопротивляться, полностью подчинился ей, засасывающей меня все глубже и уводящей временами в сторону, как это случилось сейчас вот, когда я заговорил о знаменитых женах декабристов, чтобы попутно вспомнить и о других, незнаменитых моих землячках, обыкновенных сибирских девушках, связавших свою судьбу с несчастными.

Да, в памяти потомков жены декабристов, приехавшие к своим любимым в Сибирь, навсегда останутся примером высокой любви, супружеской верности и нравственного величия. Рядом с этим ярким подвигом истинно русских женщин скромно, робко, едва заметно теплятся огоньки тихого человеческого подвижения декабристских жен-сибирячек. 0ни молодыми вступали в предосудительные браки с отверженными от общества государственными преступниками, хорошо зная, что их ждет. Их избранники были неумелыми работниками, на глазах теряющими здоровье, и обладали трудными, надломленными в казематах характерами, нуждающимися в женском всетерпении и всепрощении. Отягчающие подробности вносили в жизнь различия в происхождении, воспитании, образовании, прошлой судьбе, житейских навыках. На пути к семейному счастью супругам приходилось преодолевать сословные, возрастные, психологические, юридические препоны, однако все отступало перед любовью, соединявшей двоих, и освящалось ею.

Многие политические каторжане и ссыльные 1825 года не были слишком знатными или богатыми, а такие, скажем, как Николай Мозгалевский, вообще не имели возможностей как-то обеспечить семью. Безысходная бедность, лишения и бесконечный тяжкий домашний труд ждали ту юную сибирячку, которая решалась против воли родителей избрать этот жизненный путь. Согласившись пойти под венец с государственным преступником, ссыльно-поселенцем, девушка обрекала себя на пересуды подруг, недоброжелательство односельчан, на семейную жизнь под недреманным оком полиции, оставляла всякие надежды вывести своих будущих детей «в люди». Побеждали, видно, жалость, сострадание к несчастным, что в нашем народе издревле сопутствует любви, и, несомненно, браки с декабристами были тоже освящены высоконравственным подвижением многих простых неграмотных деревенских девушек, совпавшим по времени, с подвигом одиннадцати образованных и знатных женщин, разделивших с мужьями сибирскую юдоль…

В декабристской среде существовало достаточно заметное имущественное и сословное расслоение, и я снова обращаю внимание читателя на самую неродовитую и бедную прослойку — «славян», многие из коих расстались с жизнью очень рано из-за нужды, умопомешательств, простудных, инфекционных и иных заболеваний. Выдержавшие первые, самые тяжкие годы каторги и ссылки, пытались как-то устраивать свою судьбу. Не надо забывать, что это были в основном совсем молодые люди. «И в Сибири есть солнце», — сказал, выслушав приговор, Иван Сухинов…

Солнечными бликами для выживших ссыльных «славян» являлась в самых глухих уголках Сибири любовь и жалость местных девушек — крестьянок и казачек. С Юлианом Люблинским, как мы знаем, дала согласие пойти под венец Агафья Тюменева, с Алексеем Тютчевым — Анна Жибинова, с Иваном Киреевым — Софья Соловьева, с Ильей Ивановым — Домна Мигалкина, с Александром Фроловым — Евдокия Макарова, с Владимиром Бесчастным — Анна Кичигина…

Первым из всех декабристов женился в Сибири «славянин» Николай Мозгалевский. Неизвестно, где он увидел ее. Может, у Нарымки, когда семнадцатилетняя босая девушка, подоткнув мокрый подол, полоскала белье? Или на покосе, справиться с которым за харчи помогал богатому хозяину молодой стройный парень нездешнего обличья, заметивший за кустами, на соседней елани голубую косынку и такие же, под цвет незабудок, глаза? А может, он колол среди зимы дрова во дворе бывшего городского казака Лариона Агеева, переписавшегося по возрасту, после окончания службы, в мещане? От души взмахивал тяжелым колуном и увидел еще раз эти любопытные глаза под колыхнувшейся оконной занавеской… Иль услышал звонкий переливчатый голос на вечерней улице, подошел к бревнам, на которых собиралась молодежь нарымской Заполойной слободы, и узнал ту же косынку? А может, все было по-другому — осенью 1827 года Николай Мозгалевский был поселен в доме Лариона Агеева и знакомства этого не могло не состояться. Дочь хозяина, простая юная сибирячка, как все ее ровесницы, была неграмотной, и долгими зимними вечерами Мозгалевский стал обучать Дуняшу Агееву счету, азбуке и письму. Сообразительная девушка схватывала грамоту на лету и, конечно, была благодарна своему необыкновенному учителю, худющему молчаливому чужаку, совсем не давно замышлявшему где-то в далекой дали заговор против самого царя… Грустные черные глаза его из-под черных кудрей повергали в смятение душу; хотелось плакать и петь…

А сейчас, дорогой читатель, прошу приготовиться к совершенно неожиданному. Мы часто в нашем путешествии по минувшему обращаемся к стихам — они поэтизируют суховатое документальное повествование о давних временах и тяжких безвременьях, и наша поэзия в своих лучших образцах опиралась на творчество народа, лирическая душа которого не черствела никогда, примером тому — русская песня. В народных песнях своеобразно отражались история, национальный психический склад, затаенные мысли и половодье чувств — любовь, грусть, гнев, радость, горе, боль надежды, сострадание… Множество песен стали классическими, вошли в сборники, но сколько их забылось! Ведь частушечники и песельники жили некогда в каждом русском селе.

Познакомлю читателя с одной сибирской девичьей песней — она сохранилась среди потомков Николая Мозгалевского, записана М. М. Богдановой и дошла до наших дней. Не берусь утверждать, что в истоке ее была любовь Дуняши Агеевой к Николаю Мозгалевскому, — нет у меня таких точных данных, но эта народная песня во всей ее простоте и прелести несет на себе явную печать индивидуальности, личного жизненного опыта и, несомненно, родилась когда-то в народной околодекабристской среде. Совсем еще недавно столь редкий, а по сути, единственный в своем роде образец сибирского фольклора помнили пожилые женщины села Каратуз, что под Минусинском. Они пели ее на вязальных бабьих посиделках протяжно и неторопливо, с искренним чувством, как до сего дня поют в народе любимые неэстрадные песни. Старинная эта девичья песня довольно длинна, как длинны зимние сибирские вечера, и публикуется здесь впервые:

Не видела, не слышала,

Родимой невдомек,

Кому украдкой вышила

Я белый рушничок.

Ему — дружку сердешному,

По ком ночей не сплю,

Несчастному, нездешнему,

Какого я люблю.

Пригнали его силою —

Под стражей, под ружьем,

В места наши таежные,

Увидел, как живем.

Поставил его староста

К нам постояльцем в дом,

А он, как сокол в клеточке,

Тоскует за окном.

Глядит на быстру реченьку,

На росные луга,

На рясную черемуху,

Где тропка пролегла.

Ведет тоя дороженька

За горы, за леса,

Во край его отеческий,

Где сам он родился.

Болезной сиротиночка,

Без пашни, без избы,

Как во поле былиночка, —

Злосчастней нет судьбы.

Не нашей он сторонушки,

А век в ней вековать-

Пойду к нему я в женушки —

Не станем горевать.

Ох, повинюсь я маменьке

Да поклонюсь отцу:

Благословите, родные,

В замужество, к венцу.

Не надо ни приданого,

Не надо соболей,

Отдайте нам светёлочку,

Какая посветлей.

Любезные родители,

Не спорьте вы с судьбой.

Уж мы давно поладили,

Решили меж собой.

Ты, государь мой батюшка,

Не гневайся на дочь!

Дражайшая ты матушка,

Размысли, как помочь!

Приветьте оба ласково

Желанного мово,

Примите зятя пришлого

За сына своего!

Ах, кудри его черные

Во кольца завиваются,

А рученьки проворные

Работы не гнушаются.

Уж я рушник узорчатый

Повешу на виду:

Пусть знает, пусть надеется,

Что за него пойду.

Приму кольцо заветное —

Суперик золотой:

Несчастного, секлетного

Подарок дорогой.

«Суперик» — старинное сибирское слово, означающее тонкое колечко с камушком, перстенек, а «секлетный» — просторечный вариант слова «секретный»: так в Сибири называли первых политических ссыльных декабристов; и по местам их расселения и хозяйственной деятельности до сих пор существуют непонятные для новожилов названия — «Секлетная падь», «Секлетная елань», «Секлетный лог»…

Дуняша Агеева, первая сибирячка, вышедшая замуж за декабриста, стала его главной жизненной опорой, светом во тьме, как и другая Дуняша — из крестьянской семьи Середкиных, с которой позже нашел свое счастье под Иркутском первый декабрист Владимир Раевский. Эта девушка тоже глубоко и нежно полюбила изгнанника, но долго грудь «темничного жильца» была «как камень» и он «бледнел пред девою смиренной». Посвященное невесте стихотворение Владимира Раевского пронизано ощущением счастья:

Она моя, она теперь со мною,

Неразделенное одно!

Ее рука с моей рукою,

Как крепкое с звеном звено!

Она мой путь, как вера, озарила.

Как дева рая и любви,

Она сказала мне отрадное «живи»

И раны сердца залечила.

Упал с души моей свинец,

Ты мне дала ключи земного рая —

Возьми кольцо, надень венец.

Пойдем вперед, сопутница младая!

Декабристы оставались самими собой в обстоятельствах подчас необычных и неожиданных, которые создавала ссыльная сибирская жизнь, требуя от них нравственного выбора… Михаил Кюхельбекер и Анна Токарева. Он — бывший дворянин и морской офицер, повидавший весь мир в кругосветном плавании, познавший Алексеевский равелин Петропавловки, Выборгскую, Кексгольмскую крепости и вновь Петропавловскую, прошедший Нерчинские рудники. Она — неграмотная сибирская девчонка, из-за бедности отданная своей матерью на сторону в прислуги. В их истории, полной печали, суровой тогдашней правды, борьбы за любовь и счастье, за право быть людьми и, есть все для исторической повести…

«Суразенок» в Баргузине! Анюта Токарева вернулась из дальнего села, где находилась в услужении, беременной — и родила сына. Позор на веки вечные — люди глухи к горю человека, не защищенного богатством или властью. Однако внебрачному ребенку надобно было давать имя, крестить его в церкви, а кто из уважаемых людей согласится стать крестным отцом «суразенка»? Это делает — глазыньки б не глядели! — «секлетный» Михаил Кюхельбекер, повинуясь долгу сострадательного человека и, быть может, внезапно вспыхнувшему в нем иному чувству. Анюту с ее «суразенком» гонят из дома близкие — она же сделалась кумой государственного преступника! Грех, да еще грех, да… третий грех! Взаимная любовь зародилась, соединила «секлетного» с отверженной молодой матерью, и у них родилась дочь. Лицейский друг Пушкина, добрый нескладный Кюхля, защищал позже в письме к Бенкендорфу своего младшего брата: «Хотя истинный христианин не позволит того, но и не бросит первого камня в молодых людей…» И вот молодые люди идут под венец. Семейное счастье без кавычек, Кюхля учит Аннушку грамоте — младший брат от зари до зари занят хозяйством, да еще завел первую в Баргузине небольшую больничку и аптеку, а о жене своей пишет Евгению Оболенскому: «Она — простая, добрая». Старший брат вторит: «…главное, любовь искренняя к мужу; сверх того, неограниченная к нему доверенность; вообще брат счастлив семейством своим».

Семейное счастье… с горем пополам! Приемыш, из которого, по словам Кюхли в том же письме Бенкендорфу, Михаил надеялся «воспитать себе сына», умирает, а за ним и родная дочь декабриста. Горе пополам со счастьем — родится Иустина, за ней Иулиана. Баргузинцы не гнушаются аптекой «секлетного», и буряты из дальних становищ едут к безотказному Карлычу бесплатно лечиться. Счастье и горе… Злой, запоздалый донос. Иркутское епархиальное начальство и Святейший Синод расторгают брак «государственного преступника» с «кумой», приговаривают Анну Степановну к церковному покаянию. Казенная бумага на сей счет приходит в Баргузин. Привожу буква в букву то, что в тот день было написано на ней. «1837-го марта 5-го дня, в Присудствии Баргузинского Словесного Суда, судьею сего Суда объявлено мне решение Правительствующего Синода, потому есть ли меня разлучають съ женою и детьми, то прошу записать меня в солдаты и послать подъ первою пулю, ибо мне жизнь не в жизнь, Михайла Кюхельбекеръ». «Неуместные» слова эти стали, конечна, известными в Петербурге, и власти распорядились перевести декабриста из Баргузина «ближе к надзору начальства, усилив таковой за ним надзор». Среди зимы перевели было его в село Елань Иркутского округа, но сестра в Петербурге взялась неотступно хлопотать, и перевод был отменен… А решение Синода долгие годы оставалось в силе, однако в силе оставалась и большая любовь, соединившая Анну Токареву и Михаила Кюхельбекера. Они счастливо прожили много лет, декабрист все ждал сына, но у них родилось еще четыре дочери…

А Вильгельм Кюхельбекер полюбил в Баргузине дочь почтмейстера Дросиду Артёнову и перед женитьбой писал А. С. Пушкину, что «черные глаза ее жгут душу». Она стала хорошей матерью, верным спутником жизни больного, слепнущего поэта, уже не имеющего возможности глубоко заглянуть в ее глаза, посвятившего ей трогательные поэтические строки. Окончательно потеряв зрение, он сочинял, быть может, диктуя ей:

Льет с лазури солнце красное

Реки светлые огня.

День веселый, утро ясное

Для людей — не для меня!

В следующем же четверостишии попрошу читателя обратить внимание на двоеточие в конце второй строки — оно тут не менее важно, чем точка в первой строке пушкинского «Узника», и незаменимо ничем:

Все одето в ночь унылую,

Все часы мои темны:

Дал господь жену мне милую,

Но не вижу я жены.

По краткости, силе и простоте выражения супружеской любви затрудняюсь найти в русской поэзии какое-либо сходное четверостишие, это — несравненное — сделал покамест один несравненный Кюхля…

Наша маленькая семья едет в Чернигов — навестить родных и взглянуть на редчайший документ декабристской поры, связанный с прапрапрапрадедом моей дочери.

Дом Лизогуба на Валу. Он хорошо сохранился, хотя страшный черниговский пожар 1750 года, как считают местные знатоки, опалил и его, выжег две камеры, порушил своды. Больше ста лет назад эту старинную каменную крепостцу отремонтировали и переделали под архивное хранилище — разобрали печи, прорубили окна в торцовых стенах, навесили на переходах железные двери с надежными запорами. Сейчас тут запасник Черниговского краеведческого музея.

Вы никогда не бывали в музейных запасниках? Там подчас интереснее, чем в демонстрационных залах, где все так аккуратненько разложено по полочкам. Позванивая ключами, хранитель фондов Василий Иванович Мурашко ведет нас из камеры в камеру. Мне хочется поскорей посмотреть, тронуть рукой документ, связанный с судьбой «нашего предка», а Лена с Иринкой, потомки его, еще даже не знают, зачем нас ведут в этот глубокий подвал; глаза у них бегают во все стороны, и я тоже увлекся. В одной комнате собрано старинное оружие — кольчуги, щиты, мечи, сабли, пищали польской, турецкой и русской работы. А вот коллекция бисера, более шестисот изделий! Церковная утварь-оклады, иконы, шкатулки, кресты, сребро-злато, жемчуг и цветные камни. Книги музейной кондиции, в том числе двухпудовое Евангелие 1669 года, подаренное черниговскому Спасо-Преображенскому собору Екатериной II, когда она проезжала из Киева в Петербург через Чернигов и Новгород Северский, где за нею числится одно непростимое в веках деяние, о котором я нет-нет да вспоминаю вот уже много лет и жду, когда придет черед сказать о нем…

Чаши, трубки, кубки, эмаль, скань, письменные приборы, часы, изящные тумбочки и другие старинные предметы домашнего обихода, сделанные всяк по-своему с отошедшей в прошлое любовью к обыденной вещи, — все это в живом полубеспорядке и таком непродуманном красивом нагромождении, что можно бы даже вот этак и выставить комнату, чтобы посетитель музея мог постоять подле, порассматривать да пофантазировать о прошлом, привязывающем людей к настоящему бесчисленными ниточками… Художественный фаянс, хрусталь и фарфор; целый фарфоровый иконостас — глаз не отвести, мастерство изумительное! Хранитель говорит, что при эвакуации музея в 1941 году погиб целый вагон драгоценного фарфора — бомба угодила прямым попаданием.

— Фреска одна древняя погибла. Дороже всякого фарфора.

— Вы имеете в виду святую Феклу? — оживляюсь я.

— Да…

Большой зал отдан коллекции украинских рушников. Ничего подобного я в жизни не видел. Восемь тысяч рушников, двенадцать тысяч образцов старинной вышивки! На белоснежных льняных полотнищах, сорочках, скатертях, занавесках, покрывалах пламенеют петухи и жар-птицы, олени и фантастические животные, трогательно простые и одновременно сложные по сочетанию красок орнаменты — многовековой итог женского труда, свидетельство народного таланта, тонкого избирательного вкуса и мастерства, корни которого уходят к поре язычества…

И вот небольшое, самое глубокое и дальнее подвальное помещение — здесь хранится наиболее ценное из запасных экспонатов и документов.

— Пришло время смотреть? — спрашивает Василий Иванович.

— Пожалуйста.

Он снимает с полки потемневшую шкатулку, открывает ее ключиком и достает ветхий листок бумаги, почти уничтожившийся, по сгибам, с ясным водяным знаком и выцветшими чернилами. Когда-то его прислал сюда из Сталинграда один из потомков Николая Мозгалевского. Это свидетельство Томской духовной консистории 1857 года о записи «в метрической книге города Нарыма Крестовоздвиженской церкви за тысяча восемьсот двадцать восьмой год (1828) о бракосочетавшихся под № 12-м». Вот текст этой необыкновенной выписки, ради которого мы приехали сюда: «2-го числа июля венчан несчастной Николай Осипов Мозгалевский с дочерью Лариона Егорова Агеева девицею Евдокиею первым браком».

«Н есчастной». Священник нарымской церкви, полтора века назад употребивший это слово для определения гражданского состояния жениха, обязан был официально написать «государственный преступник, находящийся на поселении», но что-то подвигнуло его на другое, настолько необычное в казенном документе, что сделало обыденную запись в церковной книге подлинной исторической ценностью — в громадных толщах официальных бумаг, связанных с декабристами, нет более ни одного такого определения. Безымянный тот человек смело повеличал Мозгалевского так, как сердобольно, по-русски называли декабристов простые сибиряки.»

Неизвестно, как тогда было расценено необычное это именование «несчастной» применительно к государственному преступнику, но в московских архивах сохранились другие любопытные исторические документы, связанные с женитьбой Николая Мозгалевского. Первый декабристский брак был заключен без разрешения административного или полицейского начальства и без уведомления вышестоящих церковных и светских властей. Николай Мозгалевский, оказывается, даже подгадал момент, когда окружной заседатель, главный его «опекун», был в отъезде. Вернувшись в Нарым, тот, конечно, узнал обо всем случившемся и донес в Томск. И. И. Соколовского на губернаторском посту уже не было, но, должно быть, любой начальник губернии уведомил бы Петербург о таком изменении в жизни любого декабриста, если фельдъегери везли из Сибири секретные депеши, содержавшие совсем малосущественные мелочи о государственных преступниках. А тут налицо был явный проступок и полная его непредусмотренность со стороны властей. В секретном всеподданнейшем докладе говорилось, что «в отсутствие заседателя из города, по делам службы, государственный преступник Мозгалевский без позволения вступил в брак с нарымской мещанской дочерью — девицей Евдокией Ларионовой Агеевой».

О слове «несчастной» в официальном документе применительно к декабристу томские власти, наверное, не сообщили царю, потому что, возможно, не знали о нем. Книга о бракосочетании Николая Мозгалевского хранилась в нарымской Крестовоздвиженской церкви и запись, быть может, много лет оставалась тайной участников церемонии. Узнай царь о неслыханной дерзости, свершенной в далеком Нарыме, не миновать бы, пожалуй, грозы. Представляю, как холодная улыбка, которою временами самодержец одаривал своих подносчиков бумаг, гаснет, и в роскошном кабинете раздается зубовный скрежет, ведь любое написанное слово о декабристах уходило в историю — царь это знал, а церковную метрическую книгу нельзя было уничтожить. Наверняка Николай провел бы через Синод постановление о покаянии для нарымского священника или даже лишении сана. Досталось бы и окружному заседателю, и губернатору, тем более что брак декабриста был самовольным, не согласованным ни с кем из начальства…

Однако его, освященного церковным обрядом и регистрацией, признать незаконным было невозможно, и следствием всей этой истории явилось особое постановление, по которому «государственные преступники обязаны впредь спрашивать на вступление в законный брак высочайшего соизволения». Ни сельская или городская власть, ни губернатор или даже сам сибирский генерал-губернатор не могли разрешить декабристу создать семью — только царь! Десятилетиями Николай держал цепкие пальцы на горле изгнанников, следя буквально за каждым их движением»…

Свадьба Николая Мозгалевского по достаткам жениха и невесты прошла, должно быть, скромно, однако и самую бедную свадьбу в Сибири исстари ведут трехдневным народным чередом да ладом — с девичьими песнями, лихими плясунами да речистыми дружками-прибаутошниками, с битьем горшков, балалаечной музыкой и ряжеными, с гирляндами ребятни под окнами; я все это ясно представляю себе, потому что в детстве не раз толкался с ровесниками на завалинках, впитывая свадебный гвалт и нетерпеливо ожидая, когда насыплют тебе горсть дармовых леденцов…

Повествование у меня получается строго документальным, и дальше я должен идти избранной стезей, давно заметив, что она может дать этакий поворот, что не вдруг и придумаешь и не вдруг напишешь, опасаясь, что не поверят. И на этой стезе есть свои соблазны.

Как было бы эффектно, например, придумать появление 2 июля 1828 года на свадьбе Николая Мозгалевского нежданного далекого гостя! Однако такой гость был, это правда. Нет, не Владимир Соколовский, но тоже вполне, по правде говоря, необыкновенный — декабрист! Необъяснимая правда случая содержала в себе совсем уж редкое обстоятельство. В лице этого будто с неба свалившегося гостя мог быть любой из декабристов, проплывавший мимо по Оби на новое место изгнания или отпущенный с каторги на поселение и по сибирским рекам добиравшийся из Забайкалья в Сургут, Ялуторовск или Тобольск. Нет, это был сосланный именно в Нарым декабрист, пробывший более года на Нерчинских рудниках. Он мог, далее, оказаться совсем неизвестным Николаю Мозгалевскому «северянином» или «южанином», но это был «славянин»! И не полузнакомый из артиллеристов или прочих, с кем и словом-то никогда в жизни не довелось перекинуться, а хорошо известный губернский канцелярист Выгодовский, тот самый, что еще до Лещинского лагеря был знаком с Мозгалевским и по его требованию писал ему из Житомира особо; если помните, мы узнали об этом из письма Павла Дунцова-Выгодовского Петру Борисову — интереснейшего документа, позволившего проследить некоторые «славянские» связи…

Приезд в силу необъяснимого случая на первую декабристскую свадьбу старого товарища жениха был бы вполне в духе романтического романа, только это неправда, которую я мог бы легко выдать за правду, сделав вид, что не заметил расхождения в датах, и, может быть, очень долго никто б меня не уличил в невинном литературном допущении — будущему установителю этой маленькой истины пришлось бы перерыть архивы многих сибирских городов и добраться до шкатулки в черниговском доме Лизогуба. Замечу, что алфавитник декабристов, выпущенный в 1925 году, тут бы не помог. В нем нет даты венчания декабриста, и, кстати, составители его, не располагая брачным свидетельством Николая Мозгалевского, почему-то назвали его будущую супругу Кутаргиной и перечислили не всех его детей. Откровенно скажу, зачем занимаюсь такими мелкими уточнениями, — мне нужно доверие читателя, когда речь у нас зайдет о некоторых сложнейших и запутаннейших вопросах русской истории и культуры…

Итак, по архивным документам можно установить, что Павел Выгодовский выехал из Читы 8 апреля 1828 года еще «зимником» и кое-как добрался 25 мая по Сибирскому тракту до Томска. Навигация по Оби к этому времени уже открывается, и ссыльного сразу отправили вниз на барже. 3 июня он прибыл со стражником в Нарым. Эти даты, кроме главной, последней, установила М. М. Богданова, а я в одном из архивных документов, касающихся ссылки Павла Выгодовского, нашел также сведение о том, что власти числили его «поступившим в мае» 1828 года. Венчание же и регистрация брака Николая Мозгалевского состоялись 2 июля 1828 года, и, следовательно, до его свадьбы Павел Выгодовский около месяца жил в Нарыме. Была у друзей, конечно, трогательная встреча, и долгие разговоры-воспоминания, и рассказы Выгодовского о каторге и судьбе товарищей по обществу. Наверное, впервые Николай Мозгалевский услышал о крепкой спайке «славян»-каторжан, о Петре Борисове, сохранившем и в Сибири свой непререкаемый моральный авторитет, о каторжных «университетах»… И на свадьбе друга Дунцов-Выгодовский наверняка побывал, хотя списка ее гостей у меня, естественно, нет, а по именам, кроме жениха и невесты, я знаю лишь четырех участников празднества, свидетелей бракосочетания… Поселение единственного декабриста-крестьянина Павла Дунцова-Выгодовского в Нарыме вызвало спустя годы такой необычный поворот событий, что это стало совершенно исключительной страницей в истории русской политической жизни, и мы скоро раскроем ее… Наверно, без помощи и дружеского участия Николая Мозгалевского, уже несколько освоившегося в Нарыме, Павел Выгодовский не выжил бы — ведь он, как в свое время первый здешний ссыльный, был брошен на милость, вернее, на произвол судьбы, обречен фактически на медленную смерть, не имея абсолютно никакого содержания, твердого заработка, применимой в этих местах профессии, крестьянских навыков, не говоря уже о психологической неподготовленности к неимоверным бытовым тяготам и нравственным унижениям.

Через два месяца после приезда в Нарым Павел Выгодовский отправляет царю письмо. Называю этот интересный документ не «прошением», а «письмом» потому, что оно мало похоже на прошение. В официальной чиновничьей переписке значилось: «…государственных преступников Мозгалевского и Выгодовского запечатанный пакет на французском языке на высочайшее Его Императорского Величества имя». Не находилось ли в пакете письмо и Николая Мозгалевского, которое мне найти не удалось? Быть может, оно затерялось, как и означенное в донесении письмо «матери его в Нежин», когда в 3-м отделении документы раскладывали по именным папкам? Однако и письма Выгодовского вполне достаточно, чтобы понять общее настроение нарымских ссыльных. Тем более что оно даже с формальной точки зрения несколько необычно, потому что написано на французском, которого Выгодовский не знал, хотя подписано его рукой: «Paul Vigodovcki». Почерк подписи резко отличен от основного текста.

«Sire!» — с такого обращения начинается письмо к императору, и я, дрожа от нетерпения, пытаюсь переводить его, но конструкция фраз довольно сложная, а словаря под рукой нет. Кто в Нарыме, кроме Николая Мозгалевского, который никогда — ни до этого, ни позже — не обращался к царю, мог составить такое послание? Дело было ответственным, и Павел Выгодовский не привлек бы к нему человека ненадежного или недоучку. Ссыльные поляки, которые могли знать французский, появились в Нарыме уже после революционных событий в Польше 1830-1831 годов, то есть через несколько лет. А Николай Мозгалевский, как мы знаем, владел французским лучше русского. Однако почерк не его — жирные буквы с подчеркнутой аккуратностью, каллиграфически выведены гусиным пером. Может, какой-нибудь безвестный нарымский писарь за шкалик перебелил незнакомый текст?

— Мария Михайловна! — звоню я вечером. — Вы, случаем, нарымское письмо Выгодовского царю не переводили?

— Как же, как же! В отрывках есть. Он там довольно ироничен и умен.

Вот эти отрывки. «Ваше величество, побуждаемы человечностью, соизволили даровать мне жизнь… и наказать меня истинно по-отечески…», «Ваше сострадание превосходит Ваше правосудие…». Ничего себе комплименты, если учесть то, что пишется в письме по сути! «…В Нарыме я страдаю гораздо более, чем на каторге, — потому что в Чите я имел, по крайней мере, кусок хлеба, хотя и скудного, здесь же я умираю с голода, ибо не могу найти в этом пустынном городе никаких занятий, которыми я мог бы добывать средства к существованию. К тому же, будучи не в состоянии иметь никакой помощи со стороны родных, у меня нет никакого другого источника, дабы содержать себя, как только прибегнуть к Вашему монаршему милосердию… Осмеливаюсь надеяться, что Вы не оставите меня на произвол судьбы, не дадите погибнуть от голода».

Царской резолюции на письме нет — возможно, что жандармы поопасались показать самодержцу документ ссыльного, который в реестре наказаний дерзко отдавал предпочтение каторге, а вежливейшие французские обороты таили тонкое и злое осуждение за жестокую расправу над декабристами. Дальше мы увидим, во что выльется у Павла Выгодовского отношение к царю, какую необыкновенную письменную форму оно примет и как это скажется на судьбе декабриста-крестьянина, судьбе почти невероятной, захватывающей воображение. А сейчас несколько слов о «мерах», принятых по письму. Неизвестно, чем и как жил Павел Выгодовский лето, осень и начало зимы 1828 года — наверное, это было сравнимо с первой нарымской зимой Николая Мозгалевского, который в конце ее окончательно ослаб духом, о чем мы еще вспомним. Правда, рядом с Выгодовским находился товарищ по судьбе, проживший в Нарыме год, а мы знаем, что Николай Мозгалевский был не только добрым по характеру и воспитанию своему, но и человеком, исповедовавшим нравственные принципы «славянского» братства.

Несколько месяцев письмо Павла Выгодовского ходило по канцеляриям, и я нашел в архиве документ, в какой-то степени облегчивший мученическое положение декабриста. Документ датируется 29 ноября 1828 года и разрешает казне выдавать Выгодовскому «по пятидесяти копеек в каждые сутки… с 1 января 1829 г.». Ту же полтину ассигнациями на день, что получал Николай Мозгалевский, тот же рубль и две сотых копейки серебром на неделю…

А у Мозгалевского вскоре родилась дочь, названная Варварой. Семейное положение несколько изменило образ жизни, улучшило быт Николая Мозгалевского. Молодые поселились в небольшой светелке, завели свое хозяйство — не знаю, коровенку, кабана либо птицу, а может, все это вместе, и прокорм домашней скотины требовал труда, летней заготовки сена, ведения огорода. Декабрист косил и рыбачил, рубил лес и заготавливал кедровые орехи. Без Оби в Нарыме вообще нельзя было бы прокормиться — она давала спасительницу-рыбу, удобный транспорт и питьевую воду, но пользоваться дарами реки бывшему офицеру пришлось учиться: плести сети, ставить «морды» и переметы, править лодкой, солить, вялить и коптить на зиму добычу.

За дочерью пошли сыновья — Павел, Валентин, Александр, и жить становилось все трудней. Вот архивное документальное свидетельство о Мозгалевском того времени: «Жизнь ведет совершенно крестьянскую, занимаясь хозяйством, обучает русской грамоте двух мальчиков: родственника своей жены и сына тамошнего священника, получая за это самую ничтожную плату». Документ найден М. М. Богдановой, а я разыскал в архивах другие интересные бумаги, живописующие нарымские условия и попытки Николая Мозгалевского улучшить материальное положение семьи. Декабрист затеял хлопоты о своей доле отцовского наследства, испрашивая министерство внутренних дел разрешения послать в Нежин на имя брата доверенность для получения омертвленной денежной суммы. Последовало разъяснение, что «находящийся в заштатном городе Нарыме государственный преступник Николай Мозгалевский лишен всех прав состояния и на основании Указа 29 марта 1753 года должен быть почитаем политически мертвым», посему отказать…

А как и чем жил декабрист-крестьянин Павел Выгодовский? Крестьянствовал он, очевидно, только в ранней молодости и перед первым арестом в 1826 году мог считаться интеллигентом-разночинцем. Едва ли он по примеру своего товарища Николая Мозгалевского снова стал крестьянином в Нарыме. В 1829 году Сибирь объехал жандармский полковник Маслов со специальной миссией — проверить состояние и настроение декабристов. О Павле Выгодовском он доносил: «Ведет уединенную жизнь, чуждается знакомства с жителями, большую часть времени проводит в чтении». В донесении Маслова ничего не сказано о хозяйстве Выгодовского, однако Бенкендорф зачем-то, быть может, для успокоения царя, домысливает в своем комментарии: «Будучи крестьянский сын, он снискивает себе пропитание сим ремеслом». Из других более достоверных источников можно узнать, что Выгодовский в Нарыме портняжил, научившись этому ремеслу у своего хозяина-портного, а в рапорте Маслова есть вполне достоверная и для нас очень интересная деталь: Выгодовский в Нарыме много читал. Спрашивается: где он брал книги? Никакой библиотеки, естественно, в городишке, насчитывавшем всего несколько сот жителей, не было, книголюбов — при почти полном отсутствии интеллигентской прослойки — тоже. Думаю все-таки, что кой-какая литература водилась у местного врача Виноградова, да и у священника, назвавшего в официальной записи Николая Мозгалевского «несчастным», мог быть какой-никакой подбор церковных сочинений, однако вероятно и третье — Выгодовский привез книги с собою.

Историкам известно, что из больших библиотек, быстро созданных на каторге, щедро снабжались те, кто уезжал на поселение. Павел Аврамов, например, привез в Акшу сорок томов, Иван Якушкин через пол-Сибири в Ялуторовск — девяносто восемь, Александр и Николай Крюковы в Минусинск — сто шестьдесят, а Ивану Горбачевскому декабристы оставили в Петровском заводе столько книг, что он создал из них первую в тех местах публичную библиотеку. Павел Выгодовский был в числе первых, отбывших каторжный срок, и при его бедности и неукротимой тяге плебея к знаниям он мог рассчитывать на солидный книжный подарок. С уверенностью говорю о нарымской библиотеке Выгодовского, потому что есть бесспорные и совершенно необыкновенные свидетельства его читательских интересов, о чем речь впереди.

В 1834 году Николай Мозгалевский написал письмо Павлу Бобрищеву-Пушкину в Красноярск, где тот в то время жил на частной квартире с умалишенным братом. Оно пока не найдено и, наверное, никогда найдено не будет, а известно о нем из письма Бобрищева-Пушкина Евгению Оболенскому в Петровский завод. «Он пока здоров, но в нужде», — сообщает Бобрищев-Пушкин, но меня больше заинтересовало не содержание письма — положение Николая Мозгалевского в Нарыме я примерно представлял, — а сам факт его переписки с другими декабристами. Как он узнал, что Бобрищев-Пушкин в Красноярске? Где взял его адрес? И почему Николай Мозгалевский писал именно Павлу Бобрищеву-Пушкину, а не какому-либо другому декабристу? Среди потомков Мозгалевского, правда, есть смутные, идущие от их пращуров сведения о том, что эти два декабриста были какими-то дальними родственниками.

К середине 30-х годов положение многих ссыльных декабристов стало критическим — расшатанное здоровье, большие семьи, полицейские ограничения, нищенские пособия, призрак голодной смерти… Жалобы и прошения сыпались в Петербург, в губернские правления и казенные палаты. Наконец Николай I разрешил разработать правила, согласно которым государственным преступникам дозволялось иметь земельные наделы по пятнадцать десятин пашни и столько же целины. Однако такая «милость» выглядела издевательством для политических ссыльных, что жили в притундровых, каменистых, лесных, болотистых либо песчаных местах, где земледелие было невозможно. Просьбы о переселении в земледельческие районы порождали новую череду издевательств.

Читателю известно имя Ивана Шимкова. В его бумагах сохранился для истории «Государственный завет»; у него при аресте нашли вольнодумные стихи Пушкина; это он, согласно его показаниям и официальной версии, принял в Славянское общество Николая Мозгалевского. На поселении жил в Батуринской слободе Иркутской губернии, писал: «Хлебопашество здесь скудно вознаграждало труды», и невозможно «снискать себе, пропитания». Тяжело заболел, но в ответ на просьбу о переселении в хлебородную Минусу ему предложили Цурухайтуевскую крепость на пограничье, в окрестностях которой от веку ничего не росло из-за непригодности почвы. Последнее прошение Ивана Шимкова полно безнадежного отчаяния — он молит оставить его в покое, ибо «для меня теперь уже почти все места равны сделались, лишь бы мне не протягивать только руку просить подаяние». Вскоре он умер, оставив завещание передать весь свой жалкий скарб «находящейся у него в услужении крестьянке Фекле Батурниной…».

Вернемся, однако, в Нарым.

После Варшавского восстания было сослано в Сибирь много поляков, и часть из них оказалась в Нарымском крае. Мы уже говорили о природных условиях Нарыма, но вот в бумагах Николая Мозгалевского каким-то случаем сохранилось прошение Франца Домбковского, подробно живописующее эти условия с точки зрения поселенца, не представляющего себе, как он тут сможет жить. Письмо написано характерным слогом — не исключено, что и его автором был Николай Мозгалевский, оказавший ссыльному поляку товарищескую услугу: Мне не удалось найти в печати следов этого интересного документа — возможно, он публикуется впервые. Домбковский пишет, что сослан в Нарым «с тем, чтобы ни на шаг мне оттуда не отлучаться. Я видя себя заключенным яко в ссылку важнейших преступников, и в такое место, кое можно именовать сущим островом, поелику его окрестности да и все вообще здешние места покрыты в течение трех месяцев года непроходимыми дебрями, болотами и озерами, производящими к тому испарения, вредящие здоровью, особливо пришельца климата умеренного, в течение же остальных 9 месяцев омертвелая природа представляет только единообразную лесную пустыню, покрытую льдами и глубокими снегами, которая является еще угрюмее при малом своем населении, состоящем большей частью из остяков и малого числа русских, образом жизни с ними сходным, потому что все они сообразно здешнему лесистому и водному местоположению и климату занимаются одним почти промыслом рыбы и зверей, и торговлею по сей части…». Прежде чем попросить о переводе в другое место, Франц Домбковский описывает свое положение: «…Находясь в беднейшем крае, в коем не зная никакого особенного занятия и притом будучи стесненным надзором полиции (разрядка моя. — В. Ч.), доведен до такой крайности, что не только чтобы иметь должную на себе одежду, но даже с трудом снискиваю себе дневное пропитание».

Павел Выгодовский в середине тридцатых годов тоже просил власти улучшить его положение ссыльного. Письмо его в Томскую казенную палату о нарымских хозяйственно-экономических условиях формулируется строго и обстоятельно: «По местоположению почвы близ г. Нарыма, климату и свойству промышленности в местности, им обитаемой, от хлебопашества совершенно невозможно извлечь какой-либо пользы, и все затраты, какие будут делаемы на эту отрасль сельского хозяйства, останутся непроизводительными».

Прошение Николая Мозгалевского генерал-губернатору Западной Сибири датируется 1 февраля 1836 года. Он рассматривает Нарым также с точки зрения земледельца: тон спокойный, деловой, но есть в тексте несколько любопытных деталей. «Назначенною мне даже от монаршей милости землею здесь невозможно пользоваться (слово „даже“ я выделил — кажется, это прежний, „французский“ способ изъявления благодарности. — В. Ч.), потому что почва земли в окрестностях Нарыма песчаная и тем самым уже неудобна к произрастанию, к тому же местоположение будучи по большей части низменное покрывается в течение всей весны водою; если и есть места возвышенные, то те чаще всего покрыты лесом; для того и потребно много трудов, издержек, усилий и времени, чтобы ее довести до посредственного плодородия, потому что и самый климат здешнего места мало ему благоприятен».

Примечательна и другая фраза декабриста, внешне почти бесстрастная: «Силы мои ослабли, а полицейский надзор и скудость средств здешнего места в приискании себе каких занятий для приобретения к жизни потребного довершают тягость моего рока». Как и в прошении Франца Домбковского, выделил я слова о полицейском надзоре, потому «что это было нечто новое для официальных просьб ссыльных — недовольство тягостями полицейской слежки. Для меня почти бесспорно, что прошения Николая Мозгалевского, Павла Выгодовского и Франца Домбковского составлялись ими коллективно — слишком много сходных положений, общности в тоне высказываний, подобий в формулировках, отдельных словах и выражениях.

Как и Выгодовский, Мозгалевский вынужден был тогда отказаться от царского земельного дара. Слова же об ослабших силах свидетельствуют о том, что декабрист, скорее всего, почувствовал болезнь, а ведь всего два года назад он писал Павлу Бобрищеву-Пушкину, что «пока здоров». Пройдет совсем немного времени, и Николай Мозгалевский убедится в том, что он обречен — чахотка…

В заключение своего прошения Мозгалевский, как и Шимков, просил перевести его в Минусинск. 4 ноября 1836 года генерал-губернатор Восточной Сибири сообщил Бенкендорфу, что государственный преступник Николай Мозгалевский с женой Авдотьей Ларионовной и четырьмя маленькими детьми прибыл в Красноярск и направлен в село Курагинское Минусинского округа.

Перевели в Южную Сибирь Франца Домбковского и еще троих ссыльных поляков. В Нарыме остался один Павел Выгодовский, и полицейские же донесения оттуда неизменно отмечали, что ведет он себя «добропорядочно», «благопристойно» и «в образе мыслей скромен». Любопытен этот документ по форме. Называется так: «Список прикосновенному к происшествию 14 декабря 1825 г. — государственному преступнику, водворенному на поселение в Томской губернии». Десять лет прошло между отъездом Николая Мозгалевского из Нарыма и прибытием в Томск Гавриила Батенькова, однако каждый год отправлялся в Петербург этот «список», состоящий из одной фамилии Выгодовского. Однако вскоре все вдруг переменилось в его судьбе, и я должен непременно пройти с читателем по следам этой мучительной, трагической жизни. Тяжких судеб в политической истории России мы знаем немало, но на долю единственного декабриста-крестьянина, сосланного в Сибирь вместе с дворянами, выпали совершенно исключительные, особые повороты.

14

Павел Выгодовский вначале вышал из ноля зрения товарищей, а позже единственного декабриста-крестьянина потеряли и русские историки.

В 1846 году, после двадцатилетнею одиночного заключения, в томскую ссылку прибыл декабрист-сибиряк Гавриил Батеньков, и он еще знал, что в четырехстах верстах севернее вот уже девятнадцатый год томится декабрист-«славянив». Но когда спустя еще десять лет вышел указ об амнистии, имени Выгодовского в нем не значилось. 12 октября 11556 года Гавриил Батеньков написал декабристскому «старосте» Ивану Пущину: «Удивились мы, почему не попал в амнистию находящийся в Нарыме Выгодовский, не забыт ли он как-нибудь». Батеньков не подозревал, однако, что Павла Выгодовского в Нарыме уже не было, и, наверное, удивился бы, если б узнал, что год назад во время прогулки по одной из томских улиц он оказался от Выгодовского в… двухстах саженях!

Автор известного «Погостного списка» декабристов Матвей Муравьев-Апостол предположительно занес Павла Выгодовского в числе умерших в 1856 году. А. И. Дмитриев-Мамонов, выпустивший в 1905 году книгу «Декабристы в Западной Сибири», счел Павла Выгодовского возвратившимся после амнистии в Россию и вскоре умершим. И пошли гулять по статьям, книгам и диссертациям невнятные и противоречивые сведения об одном из самых ярких декабристов, вписавшем в историю русского освободительного движения страницу, пред которой склоняешься с почтительным изумлением.

«Алфавит декабристов», выпущенный в 1925 году, заканчивает справку о Выгодовском противоречивым утверждением: в 1855 году он был приговорен томским судом , к ссылке в Иркутскую губернию, а в 1856-м… жил в Нарыме В 1931 году вышла «Сибирская энциклопедия» — о Выгодовском в ней ни слова. Спустя двадцать лет в краткой персоналии, посвященной этому декабристу, Большая Советская Энциклопедия повторила общеизвестное, не сообщив, однако, где Павел Выгодовский отбывал первую ссылку, что он был вновь осужден и как сложилась его судьба после томского приговора. Указан год рождения, а «г. смерти неизв.»…

В 1856 году, когда многие декабристы двинулись на запад, в Россию, единственный их товарищ шел им навстречу в партии колодников на восток, в глубину Сибири. Ровно сто лет история ничего не знала о его дальнейшей судьбе и, может, не скоро бы узнала, если б не один малозначительный на первый взгляд и никому неизвестный эпизод-встреча в 1952 году двух интересных людей, один из коих уже знаком моему читателю. Это Мария Михайловна Богданова — и я должен выразить ей глубочайшую признательность от себя лично и от имени тех, кто не имеет возможности этого сделать, — она открыла неизвестные ранее обстоятельства жизни и смерти Павла Выгодовского. Вспоминаю одну из своих встреч с нею. Мы сидела в ее комнатке, окруженные старинными портретами, книгами, папками с письмами и рукописями.

— С молодости испытывала чувство нетерпеливой досады, что люди ничего не знают о судьбе Выгодовского. Интерес многие годы поддерживался еще и тем, что это был единственный крестьянин среди революционеров-дворян, что он один из всех не попал под амнистию 1856 года, а место и дата его смерти неизвестны никому, что он — единственный из декабристов, проживший восемь лет рядом с моим прадедом Николаем Мозгалевским…

— Кроме того, Мария Михайловна, — говорю я, — они же были как-то связаны между собою еще до восстания.

— Да, да, и я рада, что вы сами пришли к этому выводу. Так вот, когда вышел восьмой том Большой Советской Энциклопедии с неполными и смутными сведениями о Выгодовском, я поняла, что больше откладывать не могу — надо ехать в Сибирь! Никто из историков не верил в успех, отговаривали, снисходительно посмеивались надо мной. Меня окрылил только мой учитель Марк Константинович Азадовский. Пришла я к нему посоветоваться. Он тогда жил в Москве, очень болел, и это была наша последняя встреча.

— В каком году?

— В 1952-м. Он умер спустя два года… Но я застала его еще за работой, в кабинете. Встретил меня Марк Константинович хорошо, выслушал со вниманием… «Подайте-ка, — говорит, — вот ту папку». Я достала пухлую папку с надписью «1925 год». Развязывая тесемочки, он поглядывал на меня как-то восторженно-весело (этот взгляд я помнила еще с его лекций, когда он готовился сказать нам что-то важное и новое). И вот он отыскивает какую-то бумажку и молча передает мне. Прочла и даже приподнялась в кресле, а позже эту его драгоценную выписку 1925 года напечатала в своей книжке о Выгодовском… Позвольте вам ее подарить. Это у меня последний экземпляр.

— Последний не возьму.

— Примите, — сказала Мария Михайловна и быстро начала писать на титуле дарственные слова. — Пожалуйста…

«Декабрист-крестьянин П. Ф. Дунцов-Выгодовский», Иркутск, 1959 год. Ни разу не переиздавалась. На мягкой зеленой обложке — белый меч с древесной веткой наперекрест, перевитые звеньями ручных кандалов… Тираж всего три тысячи. На многих страницах книги рукописные поправки, уточнения — настоящий авторский экземпляр! Правда, есть в брошюре, как я позже убедился, кое-какие неточности и неучтенные, установленные мною по архивным материалам важные факты, о чем мы к месту вспомним, а сейчас представьте себе положение исследователя, задумавшего во что бы то ни стало узнать; каким образом в середине прошлого века будто бы бесследно исчез декабрист-крестьянин.

Дата выхода из Томска партии № 21, в которую был включен Павел Выгодовский, —19 сентября 1855 года. Сибирскую позднюю осень я знаю близко. Обложные холодные дожди: то льет-заливает, срывает мосты и промачивает стоги, то сеет неделями, гноит крыши, болотит землю, а в воздухе противная, пробирающая до костей сырость. Потом долгие дожди со снегом и мокрый снег хлопьями, а вот уж земля каменеет ночами и не отходит за короткий сумеречный день. В конце октября налетит сухая метель, осыплет все белым, а когда ветры унесут ее куда-то, разъяснеет и очистится небо, засеребрится луна и ударит первый мороз до треска.

У печки пересидеть эту пору — одно дело, а представьте себе группу скованных цепью людей, которые должны идти каждый день, чтобы не забивать собой этапных пунктов, — идти под дождем и снегом, по грязи и колдобинам тысячи верст, идти в жалкой арестантской одежонке и промокаемой обутке, идти на скудных казенных «кормовых», потому что денег своих нету, а если б и были, то прикупить по пути нечего, да и уголовники отнимут последнее. Люди мерзли, простывали, обмораживались и мёрли по пути; осенне-зимней порой сибирский этап убирал в землю, как свидетельствует история, половину партии, а то и поболе.

Выживали самые молодые и сильные. Павел Выгодовский был уже далеко не молод — когда он отправился в этот страшный путь, ему исполнилось пятьдесят три. Сильным, наверное, он никогда не был в отличие, скажем, от богатыря Михаила Лунина, который в аду Акатуя превзошел этот возраст Выгодовского, но писал Марии Волконской: «…Здоровье мое находится в поразительном состоянии и силы мои далеко не убывают, а, наоборот, кажется, увеличиваются. Я поднимаю без усилия девять (!) пудов одной рукой». Незадолго до смерти этот феноменальный человек, будучи почти шестидесятилетним стариком, успокаивал в письме друга своей молодости Сергея Волконского: «Мое здоровье все время в прежнем положении. Я купаюсь в октябре при 5 и 7 градусах мороза в ручье, протекающем в нескольких шагах от тюрьмы, в котором для этой цели делают прорубь».

Наверное, Павел Выгодовский уже в молодости был слабее даже своего товарища по обществу и ссылке Николая Мозгалевского, конника и фехтовальщика в прошлом, чье здоровье, однако, начало сдавать к середине тридцатых годов в Нарыме. Выгодовский никогда не занимался спортом или физическим трудом, если не считать года каторги, где труд был проклятием. До первого ареста он сидел в канцелярии, в нарымской ссылке долгие годы прирабатывал у хозяина дома портняжным делом, а еще была у него одна особая многолетняя сидячая работа, о которой большой разговор впереди.

И вот этот мученический путь. Позади был год Петропавловской крепости, год каторги на Нерчинских рудниках, более четверти века голода и лишений нарымской ссылки, почти год в тесной, многолюдной камере томской тюрьмы, впереди — тысячи верст тяжкой пешей дороги сквозь дожди, пургу, душные клоповники, броды и горы. В железах… И легко понять тех, кто делал логическое допущение, что Павел Выгодовский мог не выдержать тяжкого этапа, — скончался где-то между Томском и Иркутском, а могила его просела весной, заровнялась и взялась травой. Мысленно вижу эти несчетные безымянные могилы обочь Сибирского тракта, давным-давно исчезнувшие, покрытые кустарником, старыми кострищами, мочажной ржавиной и карчами. Той порой, когда шел этим трактом Павел Выгодовский и, по мнению здравомыслящих, наверняка лег в мерзлую землю, Россия многих хоронила — шла «севастопольская страда», и не было в огромной империи ни одного человека, которому можно было бы сообщить о судьбе несчастного колодника, упокоившегося под березовым крестом на краю леса…

А еще в БСЭ сказано, что Павел Выгодовский перед этапом «был приговорен к наказанию плетьми»… Нет, мне надо непременно поставить себя на место исследователя! Еду в архив, чтобы еще раз просмотреть бумаги Павла Выгодовского. Плетьми, однако, его все же не наказали, «хотя и следовало», как пишется в постановлении томского суда от 15 апреля 1855 года. Эту экзекуцию назначили было публичной, «рукою служителя полиции», но отменили по случаю воцарения Александра II. Есть еще один датированный документ. Это последнее сведение о пребывании Выгодовского в родных моих местах — донесение в 3-е отделение: «В Томской губернии находились двое государственных преступников: Гавриил Батеньков и Павел Выгодовский… первый из них возвращен в Россию, а последний за дерзкие поступки… сослан на поселение в Иркутскую губернию».

Писано 15 марта 1857 года. Если б он умер на зимнем этапе 1855/56. года, полиция наверняка бы сообщила в специальную императорскую канцелярию, а может быть, и сам Николай I успел бы еще узнать об этом — такого рода сообщений из Сибири он не пропускал. А вот документ, датированный уже 1858 годом, — всеподданнейший доклад новому царю о Выгодовском: «Не подошел под правила о милостях… по дурному поведению». Значит, Павел Выгодовский преодолел этап?

Вроде бы так, если судить по этому докладу. Однако прямых доказательств прибытия Павла Выгодовского на место новой ссылки в главном историко-политическом архиве страны не было. Где он находился в 1858 году? Но главное — за что был арестован в Нарыме осенью 1854 года?

Еще летом по решению омских властей, где располагалось западносибирское генерал-губернаторство, было передано в Томск распоряжение заняться Выгодовским на месте за какие-то «дерзости в прошениях». Тогурский заседатель Борейша, заклятый враг декабриста, вызвал его на допрос. Павел Выгодовский явился, но при людях, назвал его, как свидетельствует один из документов того времени, «мошенником, вором и грабителем». И вот как описывает обстоятельства ареста Павел Выводовский в своем прошении, посланном 7 февраля 1855 года из томского тюремного замка: «11 ноября 1854 года заседатель Борейша, вытребовав меня в свою канцелярию и не объявив мне никакого предписания от имени начальника губернии меня арестовать, сказал, что меня велено дочиста обобрать и связанного в Томск выслать, вопреки именного Высочайшего повеления…» Этот отрывок из тюремного прошения декабриста печатается впервые по рукописному оригиналу и интересен тем, что в нем Павел Выгодовский обращает внимание властей на незаконность ареста — ведь и вправду каждый декабрист находился под жандармским контролем шефа третьего отделения, самого царя, и всякое изменение статуса наказания государственного преступника юридически должно было исходить из Петербурга…

По календарю значилась поздняя осень, а в наших местах это уже зима. После покрова в тайге ложится снег, по рекам настывают забереги, и хотя стрежневая струя еще чиста, судоходство уже прерывается до весны. Павла Выгодовского отправили, скорее всего, санным путем, на ночь глядя и, как он написал в жалобе, в одной рубашке и единственном бывшем на нем русском полушубке, а Борейша взломал замки в доме, чтобы произвести тщательный досмотр жилища декабриста. Арест и отправка в Томск были произведены, видимо, так скоропалительно, что Выгодовский не смог взять с собой даже свои сбережения. Деньги остались в конторе Борейши вместе с книгами, но мы, к сожалению, не знаем, что это были за книги. Позже их отправили в Томск вместе с особой, главной, исключительной находкой, о которой речь впереди…

Почему томский полицмейстер, по словам самого Выгодовского, его «ругал, срамил, корил и поносил всяким площадным и подлым, скверным словом, грозя побоями, и заключил прямо в тюремный замок в казарме, наполненной народом и мучительными насекомыми, оставил покуда на терзания тюремного заключения, без следствия»? Десять месяцев тюрьмы, потом дикий приговор о наказании плетьми, невыносимо тяжкий зимний этап на новое место ссылки. За что?

Последний томский документ говорит о каких-то «дерзких поступках» Выгодовского, омский — о его «дерзостях в прошениях», петербургский — о «дурном поведении». Что таилось за этими обвинениями? На полицейско-жандармском языке так могли быть квалифицированы правдолюбие, прямота, честность, нераскаяние, гордая, нераболепная манера держаться. И Павел Выгодовский обладал, видимо, этими качествами смолоду. Следственной комиссии он прямо заявил, что вступил в Общество соединенных славян из-за «благородного их намерения, могущего когда-либо принесть счастье народам» (разрядка моя. — В. Ч.), а выдавая себя за поляка, отвечал с замечательной последовательностью: «…Ежели природное российское дворянство волнуется противу правления, от веков свыше России данному, то я, яко поляк, безгрешно могу к тому принадлежать, тем более что сей случай может когда-либо привесть в первобытное (то есть первоначальное) положение упадшую Польшу, которую любить я поставлял для себя ненарушимым долгом». А по пути на каторгу, согласно рапорту о поведении декабристов, Павел Выгодовский и один из организаторов Славянского союза Юлиан Люблинский «выделялись особенно своею веселостью и дерзким нахальством».

Каких-либо сведений о поведении Павла Выгодовского на каторге нет, а полицейские донесения из Нарыма долгие годы свидетельствовали, что он ведет вполне благопристойную жизнь. Что же произошло далее, когда декабрист остался один?

Среди потомков Николая Мозгалевского сохранялось сведение о том, что декабрист получал письма из Нарыма, только они сгорели вместе со всеми бумагами и единственным портретом предка во время большого минусинского пожара в 70-х годах, так что мы никогда не узнаем их содержания. Но вот лежит в столичном архиве подлинное письмо Павла Выгодовского на родину, в Подолию. Написано оно 22 января 1848 года. Почерк мелкий, убористый и хорошо мне знаком — так, только покрупнее да поразборчивее, написаны были Правила соединенных славян 3 мая 1825 года с аккуратно нарисованным в начале текста гербом общества и своеобразной аббревиатурой: «Г.Ж.П.Ф.В.», то есть «Город Житомир, Павел Фомич Выгодовский»…

Письмо адресовано Петру Пахутину, которого Выгодовский называет «братцем». Пропускаю поклоны родным и какие-то сложные рассуждения-видения о природе и вечном духе — быть может, ученый-натуралист и знаток старорусской философии найдет в размышлениях декабриста мысли, интересные для сегодняшнего читателя.

Вероятно, научные взгляды декабриста формировались под влиянием Петра Борисова, чей авторитет словно бы возрос на каторге, когда группа «славян» сплотилась вокруг него, близко, в непосредственном общении узнав и оценив нравственные достоинства и незаурядный ум своего политического вождя. И было еще в этом бывшем артиллерийском офицере одно качество, отличающее его от других «славян», — он обладал задатками ученого-естествоиспытателя, немалыми знаниями, нерядовым темпераментом и навыками исследователя природы. При дознании написал, что совершенствовался в математике, натуральной истории, философии и морали. Среди прочего за ним числится один феноменальный научный подвиг: двенадцать лет он в условиях каторги — единственный случай в истории мировой науки! — вел метеорологические наблюдения. Они не пропали втуне — директор Главной физической обсерватории академик Вильд получил и обработал его данные, а в своем труде «О температуре воздуха в Российской империи» благодарно и смело сослался на исследования «политического ссыльного Борисова».

Добавлю, что в литературном наследии Петра Борисова оказалась статья «О происхождении планет», совершенно свободная от религиозных, мистических или идеалистических концепций мироздания; он считает Вселенную бесконечной, ее развитие вечным, а ключом к познанию мира — «сочетание» естественных и математических наук.

Несомненно, мысли Выгодовского о Вселенной были близки мыслям Борисова. И в то же время космогонические рассуждения декабриста-крестьянина, должно быть, отличались оригинальностью, как все написанное им. И хотя соответствующие абзацы никто еще полностью не прочел, по отдельным строчкам можно понять, что автор с величайшим почтением относится к мудрой книге природы, в которой царит закон незаметного перехода и постепенности, пишет о «материи», о том, «от чего бывает северное сияние», о некоем «животном магнетизме», «колебаниях земли», «атомах воды», и, заключая описание своего фантастического путешествия к полюсу, он, очевидно, в результате инстинктивной догадки, приходит к удивительной мысли — человек, овладевший, по его терминологии, «полюсом», то есть вершиной естественнонаучных знаний, «открыл бы все… прямо штурмуй небо». (Разрядка моя. — В. Ч.).

И вдруг, как молния в смутном предгрозовом небе, — острая политическая мысль среди туманных тесных строк: «…всевосхищающий гений Наполеон: умел все прибрать, а не умел удержать… в том разве отдать ему справедливость, что успел за (благо) временно защитить свою умную голову императорскою короною, чтобы не просунулась она в петлю — дальновиден был разбойник!»

Глаза устают от мелких буковок, густоты строчек, от слога — рваного, местами совсем невнятного, резкой смены тем и настроений. Нет, это не Лунин, однако есть и нечто общее. Страсть, там — сдержанная, полная скрытой внутренней силы, здесь — стихийная, почти неуправляемая, но в обоих случаях это гражданская, политическая страсть, движимая прежними декабристскими идеалами. У Лунина — глубокий историзм, вдумчивый анализ европейских и российских событий, у Выгодовского — рвущийся наружу гнев, язвительное, горькое обличение прежних и нынешних общественных язв. Там — философские раздумья всесторонне образованного человека, думающего о лучшем будущем своей родины и уверенного в нем, здесь — гневное отрицание духа всеобщего торгашества, церковных и государственных институтов, беспощадное бичевание российских правопорядков, унижающих и растлевающих народ. Павел Выгодовский пишет, что «промысел Божий ныне отринут, в храмах воздвигнуты меркуриевы кумирни, происходит торговля, плутни, воровство; что золотой телец — бог нового Израиля, что в храмы заманивают ныне не для того, чтобы молиться, но чтобы взять взятку, и на уме не слово Божие, а алтынничество; что сверх того явилось множество гениев, которые трудятся, как волы и ослы, желая споспешествовать усовершенствованию агрономии; что хлеба столько, что девать некуда, хоть мужики часто и голодают, что по новой системе народ — есть непросвещенная чудь, не стоющая хлеба; что ему лучше дать яду (вина), чем хлеба, что все усилия политического разума устремлены на то, чтобы распространить этот яд всенародно, дабы доставить казне огромные доходы, что для казны все равно хоть пропей здоровье, состояние, нравственность, жизнь, — ей души не нужны, были бы деньги, а там хоть весь мир передохни…».

Этот отрывок из письма Павла Выгодовского я привел для иллюстрации взглядов и стиля мышления одинокого нарымского ссыльного, не получившего в прошлом систематического образования, волею судьбы (если под этим понимать жандармскую волю российского императора) оторванного от своих товарищей по убеждениям. И все-таки удивительно — выбор им способа общественной агитации, борьбы совпал с лунинским выбором! Возможно, как и Лунин, Выгодовский рисковал сознательно, рассчитывая на то, что его политические строки прочтет не только адресат и его окружение… Ведь есть точные жандармские сведения о том, что были и другие письма на родину, в которых декабрист «не упускал случая осуждать действия начальствующих лиц, так и другие предметы», а содержание и объем единственного сохранившегося письма никак не соответствуют представлениям о рядовом, обычном письме родственникам.

В книжке М. М. Богдановой говорится о 12 страницах письма Павла Выгодовского Петру Пахутину, но тут двенадцать плотно исписанных с двух сторон листов, следовательно, страниц вдвое больше.

Памфлет-трактат Павла Выгодовского до сего дня лежит непрочтенным, до конца не понятым и не оцененным с научной обстоятельностью и полнотой…

Любознательный Читатель. Неужели?!

— Да, ни один человек на свете не знает полного содержания этого письма! Оно не только нигде не напечатано, но и, наверное, никем пока полностью не прочтено. Попытался я было восстановить его полный текст, но вскоре отступился — почерк мелкий, хотя буквы стоят и неплотно, строчки частые и довольно ровные, смысл отдельных мест ясен, но слишком резко меняются темы; слог нестандартный, отмеченный яркой индивидуальностью… Глаза не смотрят уже, болят: нет, не справлюсь! Неужто нельзя было кому-нибудь из молодых востроглазых исследователей изучить по оригиналу этот интереснейший исторический документ? Думаю, что за дело мог бы давно взяться кто-нибудь из студентов — будущий историк, философ, криминалист-графолог, филолог или архивист, затеяв курсовую или дипломную работу об этом философско-политическом трактате декабриста, не прочитанном пока никем на свете. «Ленивы и нелюбопытны»?

Агитационная деятельность Павла Выгодовского была вскоре пресечена. Письмо его Петру Пахутину, конечно, перехватили власти.

Строгий читатель, быть может, упрекнет меня в преувеличении, в неправомочности сравнения Лунина и Выгодовского, на котором я настаиваю, — титаническая фигура урикского политического мыслителя с его множеством богатейших по содержанию агитационных писем и почти никому не известный нарымский ссыльный со своим единственным письмом да несколькими памфлетами-прошениями… «Ябеды» Павла Выгодовского, эти своего рода сатирические миниатюры декабриста, вкрапленные в тексты официальных прошений, мне придется оставить в покое, чтоб поберечь время читателя для более важного разговора о рукописном наследии декабриста-крестьянина.

— Но разве может действительно идти речь о каком-то рукописном наследии Павла Выгодовского?

— Не следует спешить; читатель, при всей его строгости, скоро смягчится, узнав нечто необыкновенное, не укладывающееся в привычные хрестоматийные представления о поведении, образе жизни, общественной и литературной деятельности декабристов в Сибири.

15

П. Дунцов-Выгодовский: «Человеку можно сделать насилие, но невозможно изнасиловать его внутренние чувства». М. Лунин: «От людей можно отделаться, но от их идей нельзя».

Перебираю свои рабочие карточки с афористичными фразами Михаила Лунина, выражающими серьезные, до предела отточенные мысли, пронизанные то горьким сарказмом, то страстью политического ратоборца, то спокойной мудростью человека, много знавшего и много думавшего над жизнью… «Из вздохов, заключенных под соломенными кровлями, рождаются бури, низвергающие дворцы». «В наши дни нельзя сказать „здравствуй“ без политического смысла». «Похвала, доведенная до известного предела, приближается к сатире». «В мире почти столько же университетов и школ, сколько и постоялых дворов. И тем не менее мир населен невеждами и педантами». «Без искусства жизнь превращается в механизм». «Можно быть счастливым при всех жизненных положениях, и в этом мире несчастливы только глупцы и скоты». «Одни сочинения сообщают мысли, другие заставляют мыслить». «История не только для любопытства или умозрения, но путеводит нас в высокой области политики». «Истина всегда драгоценна, откуда бы она ни взялась». «Можно вовлечь на время в заблуждение русский ум, но русского народного чувства никто не обманет»…

Вы обратили внимание на точность и объемность лунинских мыслей? Любая из них заставляет думать. И такую глубину, отвагу и ясность мышления Михаил Сергеевич Лунин проявил в чудовищных условиях политической смерти!

Лунин… Нет, не могу не остановиться здесь на судьбе этого великого соотечественника! Его личность, мысли, духовная сущность с годами будут привлекать к себе, я уверен, все возрастающий интерес. «…Лицо белое, продолговатое, глаза карие, нос средний, волоса и брови темно-русые». Приметы, зафиксированные жандармским пером, — внешнее, ничего не говорящее об этой исключительной натуре. Он был загадкой для многих, о нем писали Пушкин, Достоевский и Толстой, а царю и 3-му отделению Лунин доставил хлопот больше, чем любой другой декабрист.

Каждый поступок его был по-лунински неповторим. В Отечественную войну он не расставался с кинжалом, чтоб при случае пробраться в ставку Наполеона и одним ударом покончить с завоевателем. Даже просил командование дать ему какое-нибудь поручение для свидания с Наполеоном. Многие герои 1825 года с честью прошли сквозь огонь освободительной Отечественной войны, а Михаил Лунин, человек исключительной отваги, участвовал едва ли не во всех крупных сражениях 1812-1814 годов.

Позже он оказался в Париже без куска хлеба, обратив, однако, все свои силы на то, чтобы понять лучшие умы того времени; встречался и спорил, между прочим, с Сен-Симоном. Вернувшись в Россию, составил для наследников завещание, согласно которому они были обязаны всех своих крепостных отпустить на волю. Наблюдения и размышления над жизнью, серьезные книги и знакомства выработали из этого одаренного человека убежденного революционера. Михаил Лунин был единственным дворянским революционером, который состоял, в сущности, членом всех тайных обществ и первым из декабристов предложил в качестве революционной меры уничтожение царя. Перед арестом Лунин служил в Варшаве под началом великого князя Константина. Среди арестованных декабристов оказался самым старшим — ему шел уже сороковой год. Перед Следственной комиссией держался смело, с достоинством;

ответы его серьезны и полны благородства. Вот для примера один вопрос и один ответ: «С какого времени и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей, т. е. от сообщества ли или внушений других, или от чтения книг, или сочинений в рукописях и каких именно? Кто способствовал укоренению в вас сих мыслей?» — «Свободный образ мыслей образовался во мне с тех пор, как я начал мыслить; к укоренению же оного способствовал естественный рассудок»…

Приговор — двадцать лет каторги, замененной, как и другим осужденным по второму разряду, пятнадцатилетним сроком. История сохранила последний петербургский анекдот о нем, не очень похожий на правду, но рассказывают про этот случай два разных человека: «Михаил Лунин… по окончании чтения сентенции, обратясь ко всем прочим, громко сказал: „Messieurs, la belle sentence doit кtre arrosйe“ („Господа! Столь прекрасный приговор должно окропить“). И преспокойно исполнил сказанное»…

В документах Лунина ничего нового, не известного науке я не думал открыть — они давно и тщательно изучены. В длинном списке исследователей, смотревших объемистую лунинскую папку, встречаю знакомые фамилии Окуня и Эйдельмана, выпустивших о Лунине большие книги, вижу много неизвестных имен.

В «Записках» Марии Волконской Лунину посвящено немало строк, в том числе и таких, что рисуют его дерзким и умным человеком, взирающим на себя и жизнь с горькой иронией. Когда, например, финляндский генерал-губернатор навестил его в старой крепости, где Лунин содержался до отправки в Сибирь, то спросил узника, изнывающего в сырости под дырявой тюремной крышей: «Есть ли у вас все необходимое?» «Я вполне доволен всем, — улыбнулся в ответ Лунин. — Мне недостает только зонтика…»

Мария Волконская вспоминает также, что на поселении, в Урике, Лунин почти все лето проводил в лесах, охотился «и только зимой жил оседло». И еще: «Он много писал»…

Вот оно передо мной — дело № 61, часть 61-я из фонда № 109 ЦГАОР. Аккуратно подшитые и подклеенные подлинные документы. Давным-давно их никому не выдают, исследователи пользуются целлулоидной лентой, фильмоскопом либо фотокопиями по заказу. Английский текст, латынь… Неповторимый лунинский почерк завораживает взгляд. Он очень мелок, и каждая буковка стоит отдельно, выписанная с изумляющим тщанием, строчки математически ровны и могут пересечься, наверное, только в бесконечности. Почти нет помарок или поправок, лищь кое-где текст зачеркнут сплошь, не разобрать.

Много страниц по-французски. На заглавном листке одной из тетрадок — что-то вроде ироничного посвящения или эпиграфа по-русски: «Сестре Е. Уваровой. В России два проводника: язык до Киева, а перо до Шлиссельбурга».

Богатая сестра-вдова была для Лунина ангелом-хранителем и помощницей, готовой сделать для любимого брата все возможное и даже невозможное. Она присылала деньги, посылки с продуктами, охотничьи припасы и ружья от лучших французских мастеров, породистых собак, писчую бумагу и книги. Десятки, сотни книг!

И Лунин пишет сестре, время от времени отвечая на ее заботливые послания. Но что пишет!

«Мое единственное оружие — мысль, то согласная, то в разладе с правительственным ходом… Оппозиция свойственна всякому политическому устройству».

«Народ мыслит, несмотря на глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушать мнения, которые мешают ему выразить».

«Народы, которые нам предшествовали на поприще гражданственности, начали также с самодержавия и кончили тем, что заменили его конституционным правлением, более свойственным развитию их сил и успехам просвещения».

«Политические идеи в постепенном развитии своем имеют три вида. Сперва являются как отвлеченные и гнездятся в некоторых головах и книгах; потом становятся народною мыслью и переливаются в разговорах; наконец делаются народным чувством, требуют непременного удовлетворения и, встречая сопротивление, разрешаются революциями»…

Трогаю бумагу, озираюсь. Да нет, все верно — это написано полтора века назад в сибирской глуши, при свете тусклой лампадки. Выписываю снова: «Через несколько лет те мысли, за которые приговорили меня к политической смерти, будут необходимым условием гражданской жизни».

В сущности, Лунин писал не для сестры, а для тех, кто будет читать такие строки без согласия автора или с согласия адресата. Власти это поняли, и вот запрещение Бенкендорфа писать Лунину что бы то ни было в течение года. Когда пространная бумага об этом пришла в Сибирь, очевидец свидетельствует, что Лунин «перечеркнул весь лист пером и на обороте внизу написал: „Государственный преступник Лунин дает слово целый год не писать“. — „Вам этого достаточно, ваше превосходительство? А… читать такие грамоты, право, лишнее… Ведь чушь! Я больше не нужен?“ Поклонился и вышел».

Только он не думал складывать оружия. Разработал в записной книжке обширную политико-про-пагандистскую программу, начав ее исполнение со статьи о польском вопросе. Раньше я упоминал, что Лунин был членом всех тайных обществ, не оговорив, правда, его непричастности к Обществу соединенных славян. Однако по своим убеждениям Лунин, в сущности, был очень близок к «славянам», и, ничего, кажется, не зная об этом обществе до ареста, он лучше других декабристов знал представителей польского освободительного движения, глубоко изучал Польшу и польско-русские отношения, а позже, на поселении, сформулировал положения, которые по предельной отточенности и зрелости политической мысли были несравнимы с наивными мечтаниями «славян». Больше скажу — «Взгляд на польские дела» Михаила Лунина разительно отличался от взглядов многих его современников, включая декабристов, поддавшихся политическим и национальным страстям после подавления польского восстания 1830-1831 годов. Позиция Лунина была широкоохватной, гуманистичной, диалектичной.

Лунина сближал со «славянами» независимый стиль поведения, не погашенный каторгой дух гордости и достоинства. «Северянин» Иван Якушкин вспоминал о том, что «славяне» составляли на каторге наиболее замечательный «кружок». «…Приглядевшись к ним поближе, можно было убедиться, что для каждого из них сказать и сделать было одно и то же и что в решительную минуту ни один из них не попятился бы назад». Эта выразительная характеристика «славян» в высшей степени могла быть отнесена и к Михаилу Лунину.

Мне кажется символичным и серьезным тот факт, что в конце 1917 года, сразу после Октябрьской революции, вышла книга с обобщенным названием «Первые борцы за свободу», где была помещена биография Михаила Лунина, его «Взгляд на тайное общество», «Разбор донесения…» и «Письма из Сибири».

Писали о Лунине многие, однако никто пока не знает до конца этого «поистине замечательного человека». Не мог представить его во всей полноте и Пушкин, сказавший о нем эти слова еще до восстания декабристов. Произведения Лунина с многочисленными сокращениями и переводческими ошибками были изданы единственный раз — к столетию декабрьских событий. Совсем не напечатана часть его русских текстов, не переведены полностью произведения, написанные на французском, английском и латинском языках, не найдены акатуйские сочинения на греческом…

И хорошо бы подготовить полное собрание сочинений М. С. Лунина к 1987 году — двухсотлетию со дня его рождения, но если не успеем, то неужто и вправду мы так «ленивы, и нелюбопытны», что не сделаем этого и к 2025-му, двухсотлетию восстания? Давно пора исполнить своего рода духовное завещание этого феноменально одаренного человека, несгибаемого борца и передового мыслителя: «Последним желанием Фемистокла в изгнании было, чтобы перенесли смертные останки его в отечество и предали родной земле; последнее желание мое в Пустынях Сибирских, чтобы мысли мои по мере истины в них заключающейся распространялись и развивались в умах соотечественников». А как возвышенно и проникновенно писал Лунин о тех, кто разделил с ним судьбу! «Власть, на все дерзавшая, всего страшится. Общее движение ее — не что иное, как постепенное отступление, под прикрытием корпуса жандармов, пред духом тайного общества, который охватывает ее со всех сторон. От людей можно отделаться, но от их идей нельзя. Желания нового поколения стремятся к сибирским пустыням, где славные изгнанники светят во мраке.

Жизнь в изгнании есть непрерывное свидетельство истины их начал… у них все отнято: общественное положение, имущество, здоровье, отечество, свобода… Но никто не мог отнять народного к ним сочувствия. Оно обнаруживается в общем и глубоком уважении, которое окружает их скорбные семейства; в религиозной почтительности к женам, разделяющим ссылку с мужьями; в заботливости, с какой собирается все, что писано ссыльными в духе общественного возражения. Можно на время вовлечь в заблуждение русский ум, но русского народного чувства никто не обманет».

Михаил Лунин во всем, что в нем было, — истинно русский человек, так же, как декабризм — порождение русской жизни, тысячами нерасторжимых нитей связанное с социально-политическими обстоятельствами того времени, с историей и культурой, бытом и психическим складом нашего народа. Вспоминаю, как увидел я однажды в воспроизведении следственных материалов по делу декабристов рисунок, изображающий «южанина» Василия Давыдова с подписью тех времен, которую я разобрал через лупу: «Василий Львович Давыдов на слова, что тайные общества наши были модою и. подражанием немецкому Тугендбунду — отвечал: „Извините, господа! Не к немецкому Тугенд-Бунду, а просто к бунту я принадлежал“. Слово „бунту“, было подчеркнуто…

Конечно, на декабризме сказалось влияние французской революции, многие герои 1825 года воспитывались иностранными учителями и прошли через масонские кружки, но сводить зарождение и деятельность тайных дворянских обществ к подражанию немецкой либо какой другой моде мог только тот, кто хотел бы скрыть подлинные причины движения.

Руководитель «славян» Петр Борисов просто, коротко и точно назвал главный исходный мотив борьбы декабристов: «Причина, побудившая нас к делу, — угнетение народа». Правда, «дело» свое декабристы понимали, как мы знаем, по-разному. До объединения с «южанами» «славяне» восставать не собирались, да и Лунин вовсе не считал себя принадлежащим к «бунту». Убеждения этого декабриста, борьба в изгнании, методы этой борьбы, дух его сочинений показывают, что Лунин представлял собой самостоятельную и крупнейшую политическую фигуру того времени.

Светская книга, хранительница знаний, опыта, культуры, человеческой мысли и духа, была всю жизнь постоянным спутником Лунина. Да, мы не знаем, что Лунин читал в Париже, например, но, несомненно, в круг его чтения входила французская художественная, политическая и философская литература. Обращался он, очевидно, также к русским и польским историческим источникам, так как работал над большим романом о смутном времени. И есть свидетельства одного старого парижанина — его русский друг высоко ценил произведения отечественных писателей, подготавливающих своим творчеством почву, как он выражался, «для принятия идей», — Батюшкова, Жуковского, Карамзина, Пушкина. Причем последний еще учился в Царском Селе, а Лунин в Париже пророчески говорил о том, что в России есть «восходящее светило лицеист Пушкин, который является в блеске». Мы не знаем варшавского круга чтения Лунина, только наверняка он изучал польский язык и литературу, если писал на польском стихи, о которых с одобрением отзывался сам Мицкевич. По воспоминаниям одного офицера Гродненского полка, в Варшаве у Лунина собралась большая библиотека. Сохранился с тех времен в архивах один любопытный документ. Полное месячное содержание Лунина — слуги, стол, амуниция, лошади, то, се — обходилось в 165 рублей, а случайная запись на обороте письма свидетельствует: «На покупку „Русской истории“ в 2-х экземплярах-180 рублей, сочинений Жуковского— 20, собрание Пушкина сочинений — 25».

Разыскивая свидетельства книжных интересов Михаила Лунина, я все больше увлекался, потому что результаты этого поиска не только обогащали представление о Лунине, но и содержали новые подробности того времени, подчас освещали их с неожиданной стороны. Тяжелейшие условия почти двухлетнего крепостного заточения не убили в Лунине страсти к книге, а, наверное, еще больше воспламенили ее, и вот, должно быть, по заказу узника сестра посылает ему в Выборгскую крепость большую посылку с книгами. Сохранился их список. В нем числится четырехтомник Байрона, трехтомник немецких классиков, двухтомник Лессинга с его знаменитыми пьесами «Эмилия Галотти», «Доктор Фауст» и другими, пьесы Шиллера «Вильгельм Телль» и «Братья-разбойники», драмы Шекспира, двухтомник Вальтера Скотта, «Последний из могикан» Купера, исторические романы Ван дер Вельде, альманах Дельвига «Северные цветы», «Новый завет» на русском и старославянском — всего тридцать четыре книги на пяти языках. Лунину разрешен был, однако, только «Новый завет». Заметим, кстати, что в этом списке не значится ни одного религиозно-католического сочинения.

Сведения о первой сибирской библиотеке Лунина очень скудны, однако уже в читинском остроге была заложена основа уникального книжного собрания, не имевшего, быть может, тогда аналогов. Общеизвестно, что декабристы в Чите сообща выписывали русские и иностранные газеты и журналы, хранили их комплекты, а многие из них получали большие книжные посылки из России. Очень трудно поверить Свистунову, что Лунин ничего в тюрьме не читал, кроме религиозных католических сочинений — ведь именно тогда он под руководством Завалишина взялся за изучение греческого, к тому времени относится его строгое и своеобычное высказывание о «Соборе Парижской богоматери» Гюго. А в одной интересной специальной работе о Лунине-читателе приводится сведение, что из всех декабристов, отправившихся в полуторамесячный пеше-гужевой путь в Петровский завод, Лунин вез самый тяжелый багаж — сорок четыре пуда. По нынешним мерам, это более семи центнеров, а что еще, кроме книг, могло так солидно весить в имуществе декабриста? На поселении в Урике Лунин значительно расширил свою библиотеку, и если применить к ней весовые меры, то она, вместе с немудрящим скарбом поселенца, весила в конце ссылки уже сто пятьдесят пудов, почти две с половиной тонны. О богатствах этой — еще не последней — лунинской библиотеки исследователи могут судить более конкретно. Кроме уже упоминавшихся редчайших изданий церковных авторов, были в ней восемь фолиантов сочинений Амвросия Миланского и другие книги этого ряда, но еще много такого, что заставляет смотреть на эту библиотеку как на уникальное книжное собрание, созданное в исключительных условиях сибирской каторги и ссылки.

Только подсобной литературы — словарей, разговорников и учебников по английскому, немецкому, французскому, греческому, латинскому и русскому языкам — в ней было сорок семь томов! Гордостью владельца являлся большой выбор сочинений древних авторов — Юлия Цезаря, Плиния Секунда, Тацита, Геродота, восьмитомник Платона, редчайшее, 1661 года, издание Цицерона. В библиотеке значились капитальнейшие труды по истории и праву — четырнадцатитомная «История Англии», восьмитомная «История Греции» Милфорда, двухтомная «История Ирландии», двадцать три тома «Свода законов», книги по русской истории. Без активного освоения такого подспорья, или же опираясь только на католическую религиозную литературу, не мог Михаил Лунин в кратчайшие сроки создать свои глубокие и страстные исторические и политические работы, свободные от теологических тенденций.

И в заключение характеристика Михаила Лунина, принадлежащая человеку, который достаточно долго знал его лично, близко общался и дружил с ним. Французского писателя Ипполита Оже нельзя упрекнуть в юношеской восторженности и незрелости взглядов — ему было восемьдесят лет, он повидал мир, познал людей, и пристрастия не могли руководить им при оценке тридцатилетнего русского друга, волею судеб и своей собственной волей оказавшегося в Париже: «Способности его были блестящи и разнообразны: он был поэт и музыкант, и в то же время реформатор, политикоэконом, государственный человек, изучивший социальные вопросы, знакомый со всеми истинами, со всеми заблуждениями» (Из записок И. Оже. «Русский архив», 1877, № 5, стр. 528).

Заметим, что «объективка» относится к Михаилу Лунину, каким он был за десять лет до ареста и следствия, когда исторические документы впервые начали фиксировать наиболее примечательные черты этой выдающейся личности, за двадцать лет до лунинских строк, с блеском защитивших честь и достоинство первого поколения русских революционеров.

16

Как жаль, что в Томске затерялись следы библиотеки Павла Выгодовского, привезенной, должно быть, с каторги. Состояла она скорее всего не из беллетристики, а из серьезной научной, исторической и обществоведческой литературы, которую можно было изучать годами, а также богословских книг, в том числе, конечно, Библии. Специалисты, я уверен, давно могли бы подтвердить влияние того или иного политического, философского или естественнонаучного сочинения на творчество Павла Выгодовского. Стоп!.. Строгий читатель снова может прервать меня — вот, мол, сначала он обронил выражение «.рукописное наследие», теперь уже «творчество», а что будет дальше? Дальше будет то, во что трудно поверить, — сужу по себе, когда я впервые узнал о необыкновенном событии, что приключилось в Нарыме 11 ноября 1854 года.

Представляю удивление судейского чиновника, когда он обнаружил в доме ссыльного государственного преступника главную находку. Борейша, как и другие жители Нарыма, знал, конечно, что долгими вечерами и ночами «секретный» жжет огонь за ставнями — строчит швы и метает петли на шитье своем. Да, декабрист долгие годы у тихого огонька строчил и метал, но только не швы, не петли — он строчил свое почти невероятное сочинение, в котором метал громы и молнии против существующего законопорядка. Много часов Борейша с помощниками читал густо исписанные листы, временами выхватывая глазом строчки, от которых бросало в дрожь. Может, работа по описи найденного закончилась только к утру — было учтено, согласно записи в протоколе, 3588 листов Сочинения Павла Дунцова-Выгодовского.

Три тысячи пятьсот восемьдесят восемь листов! Это не просто много — это очень много.

Основываясь на письме Петру Пахутину, я сделал подсчеты: объем труда декабриста составлял 10 764 машинописные страницы современного текста!

Эти простейшие расчеты я сделал для того, чтобы зримо представить Сочинение Павла Выгодовского в его гипотетическом типографском виде. За четверть века нарымской ссылки Павел Выгодовский написал 468 печатных листов! И все равно эта огромная цифра мало что говорит читателю, не имевшему дела с изданием книг, — объема у нас пока не видно. И вот я беру сочинения любимых моих писателей, на чьи переплеты смотрю с благоговением.

Заветный томик Александра Пушкина, который мы в нашем путешествии не однажды листали, как путеводитель, яркий цвет его переплета не бледнеет с годами. Его объем — 150 учетно-издательских листов. Пятитомник Ивана Бунина-120; шесть солидных томов Михаила Пришвина — 200 печатных листов общего объема. Последний десятитомник Леонида Леонова — 260 листов. В одиннадцати томах Николая Лескова 370 учетных листов…

Перечислил я все эти издания только для доступности сравнения, напоминая, что общий объем труда Павла Выгодовского — примерно 468 печатных листов! Если представить его в привычном типографском виде, то это составит пятнадцать довольно солидных томов по тридцать с лишним печатных листов, то есть по семьсот — восемьсот страниц каждый.

Правда, Павел Выгодовский спустя несколько месяцев после ареста в жалобе, посланной из томской тюрьмы, преуменьшил более чем вдвое объем своего труда. «Заседатель Борейша, — писал он, — после отправки меня в Томск взломал в моем доме замки, обобрал и отправил в Томский совет к начальнику 1-го отделения Вагину до полуторы тысячи листов разных бумаг моего сочинения, свои особеннейшие тайны в себе заключающие»… Возможно, большую часть бумаг он припрятал, полагая, что их не найдут, но судебный заседатель Борейша нашел захоронку, возможно, на чердаке, в сухой земле — потолки в наших местах засыпаются землей для сохранения тепла. Зимой землю сушит снизу потолок, летом под крышей даже жарко, и пока тес не прогниет и не промокнет, пока дом не сгорит или не обновится весь, бумага может на чердаке лежать века в абсолютной сохранности. И если Выгодовский спрятал две с лишним тысячи листов на чердаке, то Борейша знал, где искать, но я-то не знаю, должна ли история благодарить сыщика или проклинать его за этакое усердие. Дело в том, что ни одного листа необыкновенного Сочинения Павла Выгодовского не сохранилось, и если бы Борейша не сыскал тогда дорогую захоронку декабриста, она — пусть даже теоретически — могла все же дойти до более поздних поколений, быть может, и до нас с вами. С другой стороны, могло случиться и так, что мы вообще никогда бы не узнали о подлинном объеме труда Павла Выгодовокого — ведь те улицы Нарыма, на которых жили первые тамошние политические, давно затоплены Обью… И тут я подхожу к более важному и для непосвященного читателя вполне сенсационному — не найдись тогда, 11 ноября 1854 года, эти две тысячи с лишним страниц, мы скорее всего ничего определенного не могли бы сказать об их содержании.

— А сейчас разве можем? Ведь, как вы сказали, ни одного листа Сочинения Дунцова-Выгодовского не сохранилось.

— О подлинном объеме и кое-что о содержании этого феноменального труда мы судим по петербургской жандармской описи. В ней говорится, что состоит все Сочинение из девяти частей, а на части делится лишь нечто целое. Самая малая по объему седьмая часть — 234 листа, больше других восьмая — 522 листа. Если б уцелело хотя бы несколько, пусть даже разрозненных листов! Но нет ни одного, и, наверное, никогда уже не обнаружится… А все они до единого были в целости еще весной 1855 года.

Тюк с бумагами декабриста был привезен из Сибири в Петербург, должно быть, санным путем и распакован в специальной его императорского величества канцелярии. Неизвестно, как долго читали жандармы Сочинение декабриста, но есть в архивных бумагах крайняя дата, последнее свидетельство существования этого необычайного произведения — 18 апреля 1855 года. В тот день или, быть может, назавтра петербургские жандармы сожгли Сочинение Павла Выгодовского.

И вот в 3-м отделении был составлен интересный документ — что-то вроде акта на уничтожение рукописей Павла Выгодовского, и я приведу выдержку из него. Текст этот М. М. Богданова почему-то не опубликовала в своей брошюре, а он ценен тем, что, представляя собой кратчайшую аннотацию Сочинения, дает попутно жандармскую характеристику автора: «Бумаги эти, состоящие из 3588 листов, по рассмотрения оных в 3-м отделении, оказываются крайне преступными. Озлобленный положением своим, желчный и проникнутый в высочайшей степени преступными идеями, притом зараженный превратными понятиями, а может быть даже одержимый в некоторой степени умопомешательством вследствие чтения книг духовного содержания, Выгодовский в своих рассуждениях восстает против всех начал Монархической власти, против церковных установлений государственных учреждений и всего, что составляет основание благоденствия России. Размышления его хотя бессмысленны, но чрезвычайно дерзки и обнаруживают в нем человека образа мыслей весьма преступного…»

Старый знакомый мотив — автор антиправительственного сочинения не может приниматься всерьез, потому как он-де тронулся умом. Княжнин и Грибоедов, Чаадаев и Лунин, Батеньков и вот Выгодовский…

Верно, психика многих декабристов не выдержала краха надежд, унизительной жестокости наказаний, одиночества, крайней нужды. В высшей степени испытал все это Павел Выгодовский, что не могло, естественно, не отразиться на его душевном состоянии — временами крайне возбужденном, характере — нетерпеливом, раздражительном, поведении — вызывающе смелом, однако сохранившиеся его страницы, отрывочные свидетельства о нем современников, финал этой необычной жизни, о котором речь у нас впереди, — все говорит о том, что с медицинской точки зрения он был человеком вполне здоровым. И еще очень важное — в нарымских и томских документах, в том числе исходящих и от лиц, знавших Выгодовского близко и долго, нет даже намека на то, что этот декабрист страдал психическим заболеванием. Безумие, если оно им действительно владело, непременно обнаружилось бы в томской тюрьме, где Выгодовский содержался почти год в общей камере, находясь под неусыпным наблюдением надзирателей. Недреманное око стражи заметило бы любое отклонение от нормы в поведении особо важного преступника, что наверняка отразилось бы в бумагах.

Полную вменяемость Павла Выгодовского я решительно утверждаю не только потому, что томские тюремные документы 1855 года не утверждают обратного. По этим документам, кстати, можно установить, что питание Выгодовскому было определено из расчета три копейки в день, и декабрист, голодая, письменно просил увеличить паек и что в общей камере он оказался из-за отсутствия в тюрьме одиночки. Потом его перевели в другую камеру, так как Выгодовский «вопреки запрещению смотрителя тюремного замка старался сблизиться с содержащимся там по Высочайшему повелению политическим преступником Ивашкевичем». В документах зафиксирована даже такая мелочь — на Выгодовском была одна рубаха, и «политический преступник» Ивашкевич дал ему сменную. Еще деталь: в тюрьме у декабриста развилась «глазная болезнь». Глазная, а не какая-нибудь иная…

Надо также учитывать, что версия о предполагаемом сумасшествии Выгодовского возникла не в Томске, а в Петербурге, в 3-м отделении императорской канцелярии. Должно, с точки зрения жандармских чиновников было воистину страшным безумием обвинять в помешательстве рассудка особ императорского дома, а Выгодовский именно это сделал в своем Сочинении: «…Принцы, едва родясь, а уж приветствуются из пушек громкими титулами, орденами и облекаются первыми в государстве должностями, как-то: шефами, генерал-инспекторами, начальниками ученых заведений, атаманами и самими адмиралами и главнокомандующими как флотами, так и армиями. Здесь очевидно страшное помешательство рассудка властвующих…» (разрядка в оригинале. — В. Ч.).

Эти слова публикуются в массовом издании впервые, как впервые будут напечатаны ниже и многие другие отрывки из Сочинения Павла Выгодовского — в более или менее точном переложении с подлинника либо прямым цитированием.

— Но ведь подлинник-то сожжен!

— Верно, скорее всего, сожжен, однако прежде, чем совершилось это злодеяние, какой-то петербургский чиновник сделал выписку из сочинения декабриста, конспективно излагающую era основное содержание.

Когда после Октябрьской революции были рассекречены дела декабристов, Выгодовским никто не заинтересовался— слишком много открылось настолько важного, что у историков не хватило сил объять почти необъятное. Только спустя семнадцать лет «Выписка» дождалась первой публикации в одном редком, давным-давно затерявшемся в книжном море издании. М. М. Богданова пишет, однако, что текст этой публикации «имеет некоторые разночтения с оригиналом», и она основывается в своей работе о Выгодовском на подлиннике. Пришлось и мне обратиться непосредственно к архивной «Выписке», потому что и у М. М. Богдановой есть кое-какие разночтения с нею, а главное — правнучка Николая Мозгалевского, излагая конспект, комментирует отдельные фразы, обрывки фраз и даже слова, то и дело перемежая их отточиями, так что подлинного текста Выгодовского в ее брошюре наберется едва ли более одной книжной страницы. А декабрист-крестьянин написал, как мы знаем, почти одиннадцать тысяч условных машинописных страниц!

Снова и снова прочитываю конспект. Составитель его уловил общую логику сочинения декабриста и, излагая его концепции, переписывает места, которые представляются ему наиболее важными. Есть даже названия некоторых разделов — «О свободе свободных», «О происхождении вселенной», «О политических изгнанниках», но вместо тематических переложений чаще всего цитируются отрывки подлинника, хорошо передающие через авторский слог напряженную и неспокойную мысль, чувство гнева и осуждения, беспощадную язвительность языка.

«Выписка» составлена бессистемно, произвольно, если не хаотично, в ней отсутствуют и даже, видимо, не упоминаются целые разделы огромного Сочинения Павла Выгодовского, и я для своей цели — выяснения основных мировоззренческих и политических взглядов автора — ищу некой последовательности в его рассуждениях, общей логики. Приведу для начала большой отрывок, «героем» которого выступает сам Николай I, — читатель многое поймет без каких-либо комментариев, попутно обратив внимание и на суть, и на форму изложения. «Николай сперва удавил пять человек на виселице, а потом уж отправился в Москву под венец короноваться. Итак, московские архиереи должны были короновать на царство душителя Фарисея, — и он похож на палача и заплечного мастера: что за рост, что за осанка, а ума у него столько же, сколько и в его короне. Вместо скипетра дай ему только в руки кнут — и заплечный мастер готов. Московские архиереи никак в заплечные мастера и короновали его, потому, что он весь свой век одним кнутом и занимался, да формами, пуговичками, петличками и ошейничками, да еще кобылами, т. е, усовершенствованием в России рысистой породы придворных буцефалов, лямочных кавалеров, везущих на своих орденских лямках великолепную антихристову колесницу, на козлах которой сидит Николай торжественно, вместо кучера, с своим 15-футовым кнутом в руках и хлещет не по коням, а по оглоблям — эка мастер! Ай да наездник, а под Казанью чуть-чуть не сломал себе шею, после чего и ездить закаялся. Садись на козлы в свою тарелку, так этой беды не последует. Нет, на верховой отличился, и то было, лихая фигура, настоящий кавалергардский фланговой, драгун, кирасир, как дуб солдат, но вовсе не царь, хоть не прохвост, а на вождя столько же похож, сколько прохвост на царя».

Карикатура? Памфлет? Сатира? Несомненно, сатира, да еще какая! Так откровенно и зло никто до Павла Выгодовского не писал о царях, ничего подобного по откровенности не припоминается из последующей обличительной русской литературы, и это уничтоженное Сочинение декабриста, наверное, можно рассматривать как интереснейшее, стоящее особняком вольнолюбивое произведение, оригинальное, совершенно неповторимое по своему жанру, объему и стилю. В нем есть признаки политического памфлета и революционной агитки, антиправительственной прокламации, есть элементы апокрифического творчества с блестками народного юмора и общей сатирической направленностью. Из предыдущего мы знаем, что Павел Выгодовский умел писать иносказательно, завуалированно, мог составить строгую научную справку об условиях Нарымского края, со сдержанным достоинством сформулировать прошение властям, умел подсыпать жгучего перцу в «ябеду» или, как острой косой, резануть в ней правду-матку. Язык же Сочинения отличается полной раскованностью в средствах выражения, удивительным стилевым разнообразием и всюду — предельной язвительностью; буквально каждая строка пропитана испепеляющей ненавистью к власть имущим, а конструкции фраз, отдельные слова и словосочетания лишены той степени литературного изящества, которое именуется гладкописью. В своем Сочинении Павел Выгодовский, искренне и страстно выражая униженное и оскорбленное чувство, волей-неволей заговорил языком, идущим от его природных народных корней и обращенным к народу же.

В своем рассуждении «О свободе свободных и рабстве работных» Павел Выгодовский, спускаясь по иерархической лестнице на ступеньку ниже, связывает воедино все паразитические слои русского общества.

«…Возьмем пример из самых разительных примеров: русское царство и его благородное дворянство, которое пользуется настолько неограниченною свободою, но и таким своевольством, которому нет ни меры, ни предела, ни примера. Все хищные звери пред ним ничто…» Далее: «Так-то мы и живем и красуемся, говорят царственные братцы заодно с ворами и разбойниками, помышляющими и промышляющими о выгодах, удобствах жизни и проч. и делящимися с сими царственными братцами, которые за то и даруют им полную свободу и ненаказанность, с коими они могут без всякой помехи мошенничать, лгать, воровать, грабить бедных и драть и если хочешь, то пожалуй и лежать на боку, занимаясь мечтами завоеваний и преобразований на свой лежачий лад. Словом, такой дворянин, делается никому и ничем не обязанным, напротив, ему же все обязаны раболепством и повиновением, какой бы он ни был бездельник, законы составлены в защиту его такими же как и он ворами, и сверх того же еще защищен и чинами, и орденами, этою антихристовою блестящею заманкою и ловушкою, на дурней расставленною».

Прошу читателя отметить «антихристову блестящую заманку» — в тексте Сочинения Павла Выгодовского-атеиста не раз еще встретятся первоосмысленные религиозные понятия, и я все более утверждаюсь в мысли, что свой труд декабрист-«славянин», пусть и в наивных мечтаниях, адресовал простому люду, как он говорит, «работным», «рабочему народу», крестьянам и, непосредственно обращаясь к ним с призывами, рассчитывал изменить его мировосприятие, искаженное церковниками: «Богачи — это антихристова челядь, поклоняются только одному мамону. Они при своих богатствах дышат одними пакостями и злодеяниями; тигры гораздо обходительнее их…»

Конечно, по уровню своей грамотности, образованности, общей культуре, широте политического кругозора Выгодовский был совсем другим человеком, чем Лунин, однако их политические идеи в основе своей сходились, и оба они нашли одинаковый способ их выражения как единственную возможность борьбы в условиях сибирской ссылки.

В письмах-«ябедах» и Сочинении Павла Выгодовского обнаруживаются фразы, в которых улавливается перекличка с Михаилом Луниным, но есть и разница, делающая эту перекличку еще более очевидной. У Лунина в основе всего мысли, идеи, строгий исторический анализ, чуть ли не культ разума и общественно-политических знаний. У Выгодовского — сатирическое обличение существующего правопорядка и, совсем в духе «славян», — гневный социальный протест и также «внутренние чувства», то есть морально-этические, нравственные принципы, отражающие общегуманистические идеалы. В заветных мыслях двух декабристов, до конца не сложивших оружия, есть своя упругость и сила, как в сжатой до предела пружине, дающей при высвобождении политический разряд.

Нарымское Сочинение Павла Выгодовокого, представляющее собой острейший политический памфлет, обширное агитационное и философское произведение, родилось в тусклый период «запечатывания умов», как оригинальнейший образец вольномыслия в николаевскую эпоху, и я могу считать, что до некоторой степени исполнил свой долг, познакомив с ним своих спутников по нашему совместному путешествию в прошлое. И в заключение темы приведу одну фразу из Сочинения Павла Выгодовского, не подчеркнутую особо в «Выписке», но я эти слова, однако, решил выделить из-за их отточенной афористичности и политической направленности: «От богачей, кроме вреда, бед и порабощения, не жди себе ничего лучшего, рабочий народ!» Ставлю своей волей восклицательный знак, отсутствующий у декабриста-крестьянина Павла Фомича Дунцова-Выгодовского… Эта формула социального протеста, родившаяся в 30-х или 40-х годах прошлого века в нарымском захолустье, воспринимается как непримиримый революционный лозунг более поздних времен, который мог бы зазвучать с плакатов рабочих демонстраций 1905 года на улицах Петербурга и Нижнего Новгорода, Москвы и Баку, Харькова и Томска, Лодзи и Варшавы.

17

До чего же мы бываем невнимательными к своему прошлому! Неточности, связанные с судьбой Павла Выгодовского, которые я встречаю в сегодняшних, подчас довольно солидных изданиях, бесчисленны. Что все же произошло с ним после того, как 19 сентября 1855 года он отправился с партией каторжан на восток? Последний томский документ о нем, косвенно подтверждавший, что декабрист преодолел этапный путь до Иркутска, датируется, повторяю, 15 марта 1857 года, последняя петербургская бумага («не подошел под правила о милостях…») — 1858-м. Все! В центральных архивах больше ничего нет, ройся не ройся. Но вы не успели еще забыть последней встречи М. М. Богдановой со своим учителем М. К. Азадовским в 1952 году?. Помните, как он передал ей какую-то бумажку из папки 1925 года и его ученица даже порывисто приподнялась с кресла?

— Понимаете, я не вдруг поверила! — смеется Мария Михайловна. — Читаю, «Якутская область»… При чем тут Якутск, если Выгодовский, согласно докладу томских властей 1857 года в Петербург, был сослан в Иркутскую губернию? «31 декабря 1863 года»… Значит, декабрист был жив еще в шестидесятые годы!

Впрочем, вот она, эта выписка, читайте сами.

Читаю: «Павел Фомич Выгодовский — 60 л.»… За что именно выслан: «первоначально — по приговору верховного уголовного суда, за знание и умышление на цареубийство в 1825 г. Затем был вторично осужден за помещение в прошениях… ябед против начальства и власти, сослан в Якутскую область, подвергнут надзору без срока, гласному в г. Вилюйске».

— И я поехала в Сибирь… Было очень досадно, что и там никто ничего не знал о дальнейшей судьбе Павла Выгодовского. Только показывали мне Большую Советскую Энциклопедию, которая сообщала о дальнейшей его жизни очень смутные сведения, напечатав, например, что год смерти неизвестен.

— Да, кстати, недавно вышел пятый том нового, третьего, издания Большой энциклопедии, где утверждается, что из Вилюйска Павел Выгодовский был переведен в Иркутск.

— Тоже неверно.

— Но там ссылка на вашу работу!

— У меня другие данные, точные.

— А вот, Мария Михайловна, только что изданы две книжки в «Молодой гвардии». В одной из них: «Был посажен в тюрьму и вторично сослан на поселение в Вилюйск».

— И все?

— Все. А в другой, 1977 года, — это знаменитые «Записки княгини М. Н. Волконской» — комментатор пишет: «П. Ф. Выгодовский (из крестьян) умер в 1872 году в г. Вилюйске».

— Не может быть!

— Черным по белому…

— Выходит, я зря ездила в Сибирь, копалась в архивах и писала свою работу?

В ее голосе я уловил горечь и обиду.

— Нет, не зря. Если буду писать о Выгодовском, — сказал я на прощанье, — то непременно еще раз восстановлю в печати истину…

Не очень ясно, каким образом Павел Выгодовский, направленный для отбывания второй своей ссылки в Иркутскую губернию, оказался в Вилюйске. Официальная версия — «по ошибке исполнителей», но я слишком сомневаюсь, чтобы это была просто ошибка. Выдрессированные чиновники в те времена годами могли искать затерянную при каком-нибудь пересчете полтину ассигнациями, исписав на рубль серебром бумаг и на трешницу, а то и на весь червонец наказав казну почтовыми расходами. Они не были способны «списать» никогда не существовавшего «подпоручика Киже», если он по ошибке означился в исходной бумаге. Но чтобы ошибиться в определении судьбы важного государственного преступника, не только причастного к происшествию «14 декабря 1825 года», но и спустя много лет написавшего о божьем помазаннике, семействе его, придворных и дворянах, о святой церкви и чиновниках такие «неуместные» слова, каких никто до него в России не дерзнул измыслить! Маловероятно…

Скорее всего, Павла Выгодовского просто хотели убить далеким и тяжким этапом — в тысячеверстное безлюдье, под глубокие якутские снега — и концы в воду. Но декабрист выдержал и это испытание, хотя был уже пожилым, физически ослабленным человеком. Не случайно я упомянул якутские снега: сохранилась в сибирских архивах дата окончания этапа — 26 января 1857 года. Пятнадцать с лишним месяцев шел декабрист-бунтарь к новому месту ссылки!

И это не был Вилюйск, это было якутское становище Нюрба, где Павел Выгодовский прожил несколько лет в полной изоляции от большого мира. А тот малый мир, что был вокруг него — якутский народ с его бедностью, темнотой, нездоровьем и трудным бытом, должно быть, принял участие в судьбе изгнанника, не дав умереть ему от холода и голода.

Жил декабрист, думаю, в юрте — все же это была Нюрба, не Нарым, и мы знаем, что даже в Вилюйске Матвей Муравьев-Апостол зимовал в традиционном якутском жилище. Уверен также, что гостеприимство, сострадание, человечность простых якутов и русских поселенцев-крестьян спасли декабриста от неминуемой голодной смерти, — ведь он не получал в Нюрбе никакого казенного пособия. Конечно, это было совершенно незаконным самоуправством властей, в сущности, попыткой медленного умерщвления декабриста, однако статус брошенного на произвол судьбы человека сохранился за Павлом Выгодовским и в Вилюйске, куда его перевели спустя несколько лет. Возможно, что и было какое-то негласное указание на сей счет — самодержавие умело мстить своим убежденным противникам низко и подло, да еще втайне, однако М. М. Богданова нашла в сибирских архивах полицейскую бумагу 60-х годов, в которой зафиксировано: «Поселенец из политических преступников поднадзорный Павел Выгодовский от казны содержания не получает». Причины этого явного беззакония не названы.

Быть может, Павел Выгодовский писал прошения, добиваясь восстановления справедливости, но мы об этом ничего не знаем — «ябеды» его, если они были, наверняка уничтожались в Нюрбе и Вилюйске. Не исключено, что декабрист, поддерживая огонь, горевший в его душе, продолжал свой феноменальный труд и там, но и об этом никаких сведений нет — ни одной строки Выгодовского, написанной в Якутии, пока не найдено.

А в выписке М. К. Азадовского из документа, датированного 31 октября 1863 года, содержится одно очень ценное сведение о Павле Выгодовском — тоненький лучик света во мраке неведения. Известно, что Матвей Муравьев-Апостол организовал некогда в Вилюйске для русских и якутских ребят первую школу, которая после его отъезда распалась. И вот спустя десятилетия Павел Выгодовский, немощный престарелый человек, продолжает его дело! В документе сказано: «…с местными жителями находился и находится в согласии, которые по доброму расположению к Выгодовскому дают ему на обучение детей, и образованием его остаются вполне довольными». Возможно, в современном Вилюйске и его окрестностях живут просвещенные потомки тех, кого декабрист Павел Выгодовский обучил когда-то начальной грамоте и счету, приоткрыл им глаза на большой мир, а я сейчас думаю о том, почему так удивительно точно совпадали деяния первых русских революционеров с историческими перспективами. Самый простой и верный ответ заключается, видно, в том, что это были истинные люди, умевшие в себе и других раскрыть человеческое, а в жизни — ее грядущее гуманистическое подвижение.

Павел Выгодовский пробыл в якутской ссылке пятнадцать лет — тех самых лет, что так долго были потеряны историками. В 1872 году в Вилюйск привезли Николая Гавриловича Чернышевского, ярчайшего представителя нового поколения русских революционеров. Оттуда он сообщал жене: «Вилюйск… это нечто такое пустынное и мелкое, чему подобного в России и вовсе нет». О якутах: «Люди и добрые неглупые, даже, быть может, даровитее европейцев… Через несколько времени и якуты будут жить по-человечески…»

Романист и литературный критик, автор замечательных работ по философии, эстетике и политической! экономии, Чернышевский много писал, и не только письма. Он прожил в Вилюйске почти двенадцать лет и вполне мог, конечно, услышать воспоминания о последнем здешнем ссыльном декабристе, однако о Павле Выгодовском у него нет ни слова, хотя, правду горькую сказать, значительная часть его вилюйского рукописного наследия до сего дня не расшифрована, никем не прочитана и, следовательно, не напечатана.

И они, судя по всем данным, не встретились. Дело в том, что Павел Выгодовский перед прибытием в Вилюйск Николая Чернышевского был, как писалось в официальном распоряжении, «уволен в Иркутскую губернию». Его статус, состояние здоровья и образ жизни были в ведомости о государственных преступниках 1871 года, находившихся в Якутии, охарактеризованы так: «…содержание от казны не получает (разрядка моя. — В. Ч.), семейства не имеет, по дряхлости лет и слабости зрения ничем не занимается». Однако перевод старика-декабриста в местность с более умеренным климатом едва ли объясняется только желанием властей избавить Павла Выгодовского от шестидесятиградусных морозов и оленьей строганины.

Его, правда, возвращали к «законному» месту ссылки, назначенному определением томского суда 1855 года, но главная причина все же была, вероятно, в другом. Наказание одиночеством, исключающим всякую возможность общения между государственными преступниками, — вот чем это вызывалось, и есть тому веское доказательство. После разгрома польского восстания 1863 года в Вилюйск привезли двух государственных преступников. Даже их имена составляли тайну, и узники числились под номерами. Это были поляки Дворжачек и Огрызко. Первый вскоре умер, не выдержав тягот острожного режима, второй чудом выжил, но перед самым приездом в Вилюйск Николая Чернышевского был так же, как и Выгодовский, переведен в другое место.

Современный романист может, наверное, изобразить встречу Павла Выгодовского с Николаем Чернышевским на какой-нибудь почтовой станции или в ночлежной избе, что стояла в глубоком снегу обочь санного пути, связывающего Якутию с Иркутией; да только все это будет что-то вроде досужего домысла, потому что Чернышевский был доставлен в Вилюйск действительно санным путем в январе 1872 года, а Выгодовский объявился — нет, не в Иркутске, как до сего дня пишут и печатают даже в очень солидных изданиях, — а лишь поблизости от него, еще летом 1871-го и в силу необъяснимых причин не избежал все-таки приметного исторического перекрестка — новым местом ссылки великомученика-декабриста оказалось село Урик, прочно вошедшее в летописи нашего Отечества, потому что именно здесь некогда основалась замечательная декабристская колония, где одновременно жили семья Волконских, два брата Муравьевых, Вольф и великий декабрист Михаил Лунин, создавший в этой ничем не примечательной сибирской деревушке бессмертные общественно-политические сочинения, и оттуда он был отправлен в Акатуй, последнее свое земное пристанище, напоминающее, скорее, не землю, а некое подобие ада.


В селе Урик мне пока не довелось побывать — из Иркутска, когда я в него попадал, манящей доступностью тянуло к себе светлое око Сибири, защите которого от искусственной катаракты было отдано столько времени и сил.

Когда я впервые писал о Байкале, то не мог не упомянуть поляка Бенедикта Дыбовского, открывшего сказочно богатый живой мир, образовавшийся в хладных глубинах сибирского озера-моря. Значение и своевременность этого открытия трудно переоценить — зоологическая мировая наука тогда выходила на дарвиновскую тропу, а в Байкале, своеобразной природной лаборатории непрерывного эволюционного видообразования, более двух тысяч эндемичных органических форм, нигде в других местах земли не встречающихся, и этот уникум нашей планеты будет изучаться до тех пор, пока будет существовать наша планета, или, вернее, до тех пор, пока будет существовать Байкал хотя бы в его теперешнем состоянии.

Вклад, который внесли образованные ссыльные поляки в науку, сравним с сибирским подвигом декабристов-просветителей, натуралистов, пионеров освоения глухих мест. Дыбовский, Черский, Витковский и другие государственные преступники, чье «преступление» состояло в борьбе за свободу и независимость своего народа, сделали в Сибири немало важных открытий в области географии, зоологии, геологии, археологии. Они оставили заметный след в научной истории моей далекой родины, в истории России и Польши, а значит, если все соединить да приложить к общему счету, — в истории человечества.

А в Иркутске проживало одновременно до двух тысяч ссыльных поляков, многие с семьями, и в городе существовала польская политическая, общественная и религиозная жизнь. И тут необходимо познакомить читателя с одной интересной личностью, которую я узнал через М. М. Богданову, за что остаюсь ей благодарно обязанным.

Этот человек не был ученым или, скажем, просветителем, он был просто добрым человеком. Мы, между прочим, не всегда по достоинству оцениваем роль хороших людей в развитии, преобразовании либо просто нормальном течении жизни. Часто необыкновенно скромные и действительно не сделавшие ничего этакого выдающегося люди эти, однако, очень заметно влияют на окружающих своим нравственным обликом, делают других лучше и чище, а свет их души, как свет погасшей звезды, долго еще тихо греет, струит теплым лучом сквозь мир, согревая людей благодарной памятью. Любое научное открытие рано или поздно будет сделано, если оно вскрывает какой-либо объективный закон природы и бытия, а нравственные богатства человеческой индивидуальности неповторимы, их существование возможно в единственном человеке, живущем в преходящих исторических условиях, и отсюда вечная, лишь кажущаяся мимолетной, ценность отдельной личности, несущей в жизнь добро. Предваряющие слова эти я с чистой совестью от ношу к человеку, достойному уважительной памяти потомков, поляков и русских.


Христофор Швермицкий был осужден между двумя польскими восстаниями, в 1846 году, по делу «Заговора, целью коего было распространение демократических правил для восстановления прежней независимости Польши». В Иркутске он организовал помощь и польским, и русским ссыльным-одиночкам, пытаясь собрать их в группы и затевая для них «складки», — старик, по воспоминаниям современников, «первый высыпал из своего кошелька все его убогое содержимое». Это Швермицкий разыскал в вилюйском остроге «секретных» Дворжачка и Огрызко, добился свидания с ними, организовал сбор средств в пользу их и передал им деньги через посредника, Это он, будучи настоятелем Иркутского костела, проводил в последний путь руководителей восстания 1866 года, казненных на Кругобайкальском тракте, — Котковского, Рейнера, Шарамовича и Целинского, это он с волнением и сочувствием рассказывал Бенедикту Дыбовскому об иркутском учителе Неустроеве, организаторе нелегальных молодежных кружков, который отвесил публичную пощечину генерал-губернатору и вскоре погиб от руки палача…

Христофора Адамовича Швермицкого знали и уважали по всей Восточной Сибири; он был безмерно добр, не по карману щедр и не по летам энергичен. Мария Михайловна Богданова добыла сведения, что еще молодым, в 50-е годы, он завязал дружеские отношения с некоторыми декабристами; а я-то все больше уверяюсь, что в жизни, несмотря на ее кажущуюся стихийность, есть своя даже обычная житейская последовательность и логика — как это ни покажется удивительным, но вроде бы совершенно случайное совпадение нескольких обстоятельств привело к этому интересному человеку Павла Выгодовского…

Первая случайность заключалась в том, что в Урике одновременно со старым декабристом оказался Петр Швермицкий, родной брат Христофора Адамовича. Другой случайностью было еще более редкое обстоятельство — Петр только что отбыл ссылку в Нарыме, где более четверти века провел Павел Выгодовский. Наконец, оба урикских изгнанника происходили из крестьян, и декабрист к тому же официально числился принадлежащим к римско-католическому вероисповеданию. Их соединили, наверное, и общие демократические воззрения. Короче, товарищи по изгнанию быстро сблизились, и Петр Швермицкий, узнав, очевидно, что этот полуслепой старик не имеет никаких средств к существованию, рассказал о нем в Иркутске брату. И если б не это обстоятельство, мы, быть может, так ничего бы никогда и не узнали о последних годах жизни последнего декабриста-«славянина».

В сентябре 1871 года Павел Выгодовский получил «вид» — разрешение на временное проживание в Иркутске. «Для разных занятий», — было сказано в казенной отпускной бумаге, но чем мог заниматься больной и дряхлый человек? Из братских чувств, из сострадания к Выгодовскому Швермицкие определили его на жительство при Иркутском костеле.

И снова потянулись неотличимо однообразные годы в крайней бедности. Сохранились полицейские документы, свидетельствующие о том, что политический ссыльный Павел Выгодовский не может из-за отсутствия средств внести обязательные сорок копеек годовых за «билет», разрешающий ему проживать в Иркутске. А ведь декабрист, как поселенец, был еще обязан платить подати в урикское крестьянское общество.

И вот весной 1877 года очередной удар злодейки-жизни. Павла Выгодовского, совсем дряхлого и больного, сажают в тюрьму. За что же? За недоимку в одиннадцать рублей и семь с половиной копеек. Долго ли, спросит меня читатель, еще будут «муки сии»? «До самыя до смерти», — отвечу я словами Аввакума Петрова… И это, должно быть, Христофор Швермицкий добился освобождения Выгодовского через две недели, но полиции было приказано проверить, действительно ли, как значится в бумаге, найденной Богдановой, «п. с.», то есть «политический ссыльный» Павел Выгодовский не может погасить недоимку. Пристав вскоре сообщил полицмейстеру, что этот человек «действительно не имеет никаких средств к уплате числящейся за ним недоимки, по старости и болезненному своему состоянию положительно ничем не занимается, и такового из сожаления содержит ксендз Швермицкий».

А ровно через два года — новый, и на этот раз вроде бы уже последний, трагический поворот в судьбе Павла Выгодовского: великий иркутский пожар. Конечно, нежданная и неостановимая беда коснулась очень многих иркутян — за три дня дотла выгорело семьдесят пять городских кварталов, — однако она декабристу нанесла, можно считать, решающий, финальный удар. Деревянный костел сгорел со всем церковным и личным имуществом Христофора Швермицкого, каморкой и жалким скарбом Павла Выгодовского. Можно представить себе картину, как через горячие дымы ведут под руки последнего в Сибири декабриста к Ангаре, а она тоже словно горит, отражая прибрежное пламя и небо в красных подсветах. Старик кашляет и задыхается, голову его будто охватило горячим железным обручем с шипами — такая боль! Он ничего не видит, а вокруг — ад, геенна огненная. Какой-то мужик пытается багром разгрести горящую крышу своего домишки, падает на завалинку, покрытую вишневыми углями, протягивая к людям черные, в страшных мозолях руки. Большая семья тащит к берегу перины и младенцев. Бежит купец с опаленной бородой и тяжелым железным ящичком в руках — этот-то подымется после пожара. Вот обезумевшая мать кричит не своим голосом и рвется в пламя, но соседки крепко держат ее, спасая хоть мать-то; вот загорелся лабаз с пушниной… Стало совсем нечем дышать, а боль в голове, сделалась нестерпимой, и сознание погасло…

Старик пал на колени, уронил белую голову к земле и уже не может подняться. Христофор Швермицкий и «государственный преступник» Леопольд Добинский пытаются привести его в чувство, зовут на помощь. Ксендз прикладывает ухо к груди декабриста. Умер?

Жив! Поднимают лёгкое старческое тело на руки, несут к лодке, и она отчаливает, плывет вдоль огненных берегов… Не знаю, так ли это все было, только Павла Выгодовского воистину смерть не брала. Ему парализовало ноги, однако он не только выжил, пришел в себя, но через несколько месяцев смог даже взять в руки перо и неразборчиво написать: «…страдая ныне уже шестой месяц болью ног так тяжко, что и шагу с места двинуться не в силах, и притом будучи совсем обнищавшим, я и гербовых марок не в состоянии представить». Это было прошение о бесплатной выдаче нового вида на жительство взамен сгоревшего. Сам я этой бумаги не видел, но Мария Михайловна Богданова отмечает любопытную резолюцию на прошении: «Выдать, если личность известная». И приписку-ответ какого-то полицейского исполнителя: «Личность давно известная»…

Декабрист жил. Иркутские поляки оборудовали новое помещение для костела, отвели Павлу Выгодовскому комнатенку, где поселился также Леопольд Добинский, чтобы ухаживать за стариком, который стал почти недвижимым. Медицинского заключения о состоянии его здоровья не сохранилось, и мы не знаем — инсульт с ним случился во время пожара или просто подкосило ноги от застарелого, нажитого еще в Нарыме или Нюрбе ревматизма.

Последний из декабристов, оставшихся в Сибири, жил! Его личность, «давно известная» иркутской полиции, была неизвестна новому и новейшему поколениям революционеров. О Выгодовском ничего не знали общественные деятели той поры, прогрессивные сибирские интеллигенты, историки, краеведы, журналисты, меценаты. Весной 1881 года Павел Выгодовскнй в последний раз попросил полицейские власти выдать ему «вид» на следующий год и написал последние свои строчки. Старинные уже для тех времен обороты, нестандартный слог автора Сочинения с характерной канцеляристской витиеватостью: «Причем, в необходимости нахожусь доложить, что, страдая около полутора года сильным хроническим расслаблением ног, и по обнищанию, из одного сострадания католической церкви священником отцом Швермицким призреваемый остаюсь, не в состоянии гербовых марок представить».

Декабрист жил… Родился Павел Дунцов на другой год после убийства Павла, в котором был замешан его кровный сын Александр, очередной российский самодержец, умерший при не выясненных до сего дня обстоятельствах. А в звездный час декабризма, ставший для тысяч людей и всей России трагическим, полузаконно водворился брат Александра Николай, о коем декабрист-крестьянин понаписал в своем Сочинении немало по заслугам малопочтительных слов, почивший в бозе или же из-за смертельной дозы мандтовского яда в тот час и год, когда декабрист Павел Выгодовский шел снежным этапом в глубь Сибири; потом еще один Александр долго правил русским и другими народами России, покамест не был разорван самодельной бомбой народовольца, и вот вступил на престол уже третий Александр, воистину «как дуб солдат»… Декабрист еще жил.

Он умер 12 декабря 1881 года от «продолжительной старческой болезни» в ужасающей нищете и полной безвестности для русского общества. О состоявшихся похоронах Павла Выгодовского письменно сообщил в иркутскую полицию 15 декабря 1881 года Христофор Швермицкий — это единственный исторический документ, свидетельствующий о последней декабристской могиле в Сибири. И еще М. М. Богданова отметила на нем дичайшую по своей нелепости резолюцию: «Справиться, обеспечено ли оставшееся имущество, и доложить мне». Однако этот полицейский чин не удосужился доложить вышестоящим властям о происшедшем, и в громадных толщах архивных бумаг 3-го отделения, где велся счет умершим в Сибири государственным преступникам, фамилии Выгодовского не найти.

Декабрист-«славянин», декабрист-крестьянин, непримиримый враг царизма, писатель-публицист Павел Фомич Дунцов-Выгодовский пятьдесят пять лет девять месяцев и девятнадцать дней своей многострадальной жизни провел в крепостях и тюрьмах, на каторге и в ссылках — под неослабным полицейским надзором и в неизменном звании государственного преступника; не уверен я, что подобную тягчайшую юдоль испытал когда-либо еще кто-нибудь из смертных мира сего!..

Могила Павла Выгодовского давным-давно загладилась на одном из иркутских кладбищ, но иркутянам все же следовало бы уважительно почтить его память — мемориальной доской ли, улицей ли его имени, школой или библиотекой в новом или старом районе города. Нам должна быть дорога память о них, первых, торивших дорогу всем вслед идущим…

Признаться, есть у меня одна ошибка на предыдущих страницах, но я узнал о ней после того, как все уже написалось.

Долгие десятилетия последним декабристом, умершим в Сибири, числили Ивана Горбачевского, однако Мария Михайловна Богданова установила, что Павел Выгодовский пережил Горбачевского на целых двенадцать лет. Но вот совсем недавно выяснилось, что и Павел Выгодовский не был последним декабристом, упокоившимся в сибирской земле!

Найдены в Сибири документы о смерти совсем уж малоизвестного декабриста Александра Луцкого. Он, как и Павел Выгодовский и Николай Мозгалевский, был в числе беднейших из бедных декабристов, преследуемый бесконечными несчастиями, но мы о нем почти ничего не знаем. Не захочет ли кто-нибудь из молодых сибирских писателей пойти и по его следам, затеять архивный и всякий иной поиск? Убежден, что непременно встретится такое, что взволнует и ляжет в строку…

А какова судьба Николая Мозгалевского? На его прошении от 1836 года — о переводе из Нарыма в Минусинский округ царь наложил резолюцию: «Перевести на общих основаниях, т. е. чтобы он был помещён не на большом сибирском тракте, не на заводе и в таком месте, где не находится более двух или трех государственных преступников». Упаси бог, не в завод, не на тракт и не в общество себе подобных. Спустя столько лет после первого знакомства император «заботился» обо всех своих «друзьях от четырнадцатого», в том числе и таких, как Мозгалевский, опасаясь даже больного туберкулезом, донельзя бедного и обремененного большой семьей декабриста!.

Минусинская котловина — сибирский юг, защищенный горами. Добрые хлебородные земли, рыбные реки с травяными поймами, и солнца предостаточно для садоводства и бахчеводства — здесь вызревают даже арбузы. Отбыв каторгу, многие декабристы стремились сюда. Еще до приезда Мозгалевского тут поселились братья Беляевы и Крюковы, Фаленберг, «славяне» Фролов, Киреев и Тютчев; сложилась целая, можно сказать, декабристская колония, хотя и расселенная по разным уголкам края.

Братья Беляевы, прибывшие сюда в числе первых, писали товарищам в Петровский завод: «Минусинск очень хорошее место, климат здесь весьма здоров, комаров и мошки в городе нет… Относительно видов это место прелестное». Несмотря на отменные природные условия, благодатный край развивался крайне медленно, а столица его Минусинск была заштатным городком наподобие Нарыма. Первый здешний окружной начальник и один из первых сибирских поэтов Кузьмин, назначенный сюда красноярским губернатором Степановым, вспоминал: «Дома обывателей — с пузырями вместо стекол, большей частью совсем без кровель (только сверху земляная засыпка и бревенчатое покрытие), без ворот и заборов»… Улиц и дорог не было, и обывателя тряслись в телегах по кочкам «пикульника». А вот любопытная фраза из рапорта минусинского словесного суда енисейскому губернскому правлению: «По городу Минусинску иностранцев разных наций, англичан, французов, купцов, гувернеров, гувернанток, фабрикантов, золотых и серебряных дел часовых, сапожников и венгерцев не имеется».

В 30-е годы прошлого века городок, начал выстраиваться в улицы, усадьбы огораживаться, появилась даже пожарная каланча, но притаежное это поселение долго еще оставалось глухой полудеревней. «Около самого города, — писал оттуда Александр Беляев, — недавно видели медведей, один из них гнался за верховым до самой почти улицы, а другой поселился верстах в 6-ти от города». Для хозяйственного освоения края, его культурного развития, как и во многих других районах Сибири, много сделали декабристы. Это было новое общественное подвижение первых русских революционеров. Столбовые дворяне и даже князья, бывшие морские, кавалерийские, артиллерийские и пехотные офицеры и даже генералы брались за топор, косу и плуг, учились запрягать лошадей, ходить за скотиной, охотиться и рыбачить; строили, экспериментировали, изобретали.

Бывшие моряки Александр и Петр Беляевы сроду не занимались сельским хозяйством и физическим трудом, однако на поселении в Минусинском округе проявили такую деловую сметку и хватку, развили столь бурную деятельность, что, казалось, их энергии и трудолюбию не было преград, а их силам конца. Не располагая значительным начальным капиталом, они со временем обзавелись добротными постройками, обширными пахотными и сенокосными угодьями, развернув на них интенсивное многоотраслевое хозяйство. Беляевы первыми в Минусинске завели новые сорта злаков и продуктивный скот, по чертежам декабриста Торсона, тоже моряка, построили первую в этих местах механическую молотилку, первыми начали производить на сбыт мясо, масло, крупу.

Немаловажны заслуги Беляевых в области культуры. Они организовали первую в Минусинске частную школу на двадцать учеников, стали первыми здешними краеведами, этнографами, метеорологами и ботаниками.

Красноярско-минусинская колония декабристов, когда перевели в те места Алексея Тютчева и Николая Мозгалевского, сделалась самой многочисленной в Сибири. В Минусинске этот круг не сузился, но расширился, и я даже, наверное, не смогу очертить его весь: Алексей Тютчев, Александр и Петр Беляевы, Иван Пущин, Николай Крюков, Иван Киреев, Семен Краснокутский, Евгений Оболенский, Павел Бобрищев-Пушкин, Александр фон Бригген, Василий Давыдов, Михаил Нарышкин, Петр Фаленберг, Михаил Фонвизин…

Шли годы. Продолжая работать в архивах и собирать книги о декабристах, искал любое новое сведение о Николае Мозгалевском, хотя основные данные о нем сообщала мне Мария Михайловна Богданова при встречах, в частных разговорах по телефону, в многочисленных письмах и. целых тетрадях, исписанных слабым ломаным почерком. А замечательный сибиряк — энтузиаст А. В. Вахмистров, о котором в нужном месте расскажу подробнее, с неоценимой помощью М. М. Богдановой собрал и систематизировал большой материал, в основном о потомках Николая Мозгалевского, прислал их мне с предложением использовать по усмотрению — до передачи в Музей декабристов, о котором было столько разговоров в середине 70-х годов. Из его материалов я узнал немало интересного о той жизни и тех людях. На долгие годы завязалась переписка, и я бережно храню эти письма путешественника и краеведа — в них то совет, то уточнение, то сочувствие трудностям поиска, то бытовые наши сложности… Нашел краткое сообщение в пятитомной «Истории Сибири» о бедственном положении его семьи, потом минусинские документы — местные жители незаконно вымахивали косами «секлетные» луга, и власти разбирали тяжбу тамошних мещан с Николаем Мозгалевским; обнаружил «Дело по отношению иркутского архиепископа о том, что государственные преступники Мозгалевский и Горбачевский не бывают у исповеди и даже в церкви и что последний оказывает богохульство», но это была ошибка в духе полуторавековой «традиции» — речь в действительности шла не о Николае Мозгалевском, а об Александре Мозалевском.

Своими находками я делился с Марией Михайловной Богдановой, которая, мне казалось, тоже радовалась каждому случаю сообщить мне все, что припомнит.

— Знаете, накануне столетия восстания декабристов Борис Львович Модзалевский обращался в Минусинский краеведческий музей с просьбой сообщить какие-нибудь сведения о Николае Мозгалевском. Ученый предполагал какую-то дальнюю родственную связь с этим декабристом…

Лишь несколько лет спустя мне посчастливилось узнать, что отец декабриста Осип Федорович Мозгалевский и пращур известного советского пушкиниста и декабристоведа Лев Федорович Модзалевский, родившийся в 1764 году в Ромнах, были, вероятно, родными братьями, что можно предположить по «Родословной росписи Модзалевских», изданной в Киеве незадолго до революции братом ученого, участником Цусимского морского сражения Вадимом Львовичем Модзалевским.

— А об отце их, Льве Николаевиче, не слыхали? — спрашивает Мария Михайловна.

На эту боковую и дальнюю тропку нашего путешествия в прошлое можно бы и не ступать, но уж больно причудливо переплетаются человеческие судьбы, каждая из которых неотъемлемо принадлежит жизни, оставляя в ней свой неповторимый след, и о Льве Николаевиче Модзалевском хорошо бы попутно вспомнить, потому что другого случая не будет…

Старшее поколение еще хорошо помнит детскую песенку — «Дети, в школу собирайтесь», которая неизменно печаталась во всех дореволюционных хрестоматиях без указания авторства. Сочинил ту песенку Лев Николаевич Модзалевский. Или еще:

А, попалась, птичка, стой!

Не уйдешь из сети!

Не расстанемся с тобой

Ни за что на свете!

Л. Н. Модзалевский, известный в прошлом педагог и общественный деятель, был чрезвычайно скромный человек, подписывавший свои статьи о русском языке, детском воспитании, музыкальной культуре четырнадцатью различными псевдонимами и анонимно публиковавший многочисленные стихи для детей. Сто тридцать раз издавалось до революции «Родное слово» — хрестоматия для младших, сто тридцать раз печаталось в ней без подписи автора «Приглашение в школу», и только в 1916 году вышла в Петрограде книжка «Для детей. Стишки Льва Николаевича Модзалевского»…

— Мария Михайловна: — вывожу я собеседницу на прежнюю стезю. — Не попадались ли вам какие-нибудь дополнительные сведения о жизни Николая Мозгалевского в Курагине или Теси?

— Нет.

— Но неужели и в Нарыме о нем не осталось ни каких документальных свидетельств?

— Решительно ничего.

Как же так? Первый политический ссыльный в тех местах — и ничего! Однако я продолжал расспросы, потому что томский областной архив безрезультатно перерыл в одну из сибирских поездок и, кроме как к Богдановой, обратиться мне было некуда. Вдруг Мария Михайловна говорит, что надо поискать в архиве Октябрьской революции.

— Его сибирские дела я смотрел.

— Покопайтесь-ка в одном московском деле 1834 года. — Она засмеялась, увидев, как я встрепенулся.

— А Москва-то тут при чем? — попробовал уточнить я.

— Вы еще спросите, при чем тут Герцен и Огарев…

— Герцен? — У меня, наверно, был растерянный вид, потому что Мария Михайловна опять засмеялась. — Огарев?

— Именно. Они в этом же деле. И еще Соколовский… Покопайтесь, не пожалеете!

Странно все же — Мозгалевский, какой-то Соколовский, Герцен, Огарев в одном деле! Что-то даже не верится. Николая Мозгалевского читатель достаточно узнал в нашем путешествии, Александра Герцена и Николая Огарева знает со школьной скамьи, а Соколовский — не тот ли это Владимир Соколовский, что в Томске когда-то встретился с первым декабристом Владимиром Раевским и рядовым декабристом Николаем Мозгалевским?

Снова еду на Большую Пироговскую.

18

Снова архив 3-го отделения собственной его величества канцелярии: описи, порядковые номера дел, цифры, шифры… Ищу бумаги сына томского губернатора Владимира Соколовского, верно, того самого, о котором первый декабрист Владимир Раевский писал, что он стал известен стихотворением «Мироздание» и несчастиями, которые были следствием его пылкого характера…

Кажется, нашел! Приносят тоненькую папку, подлинник, «Экзекутор Енисейского общего губернского управления коллежский секретарь Владимир Игнатьев Соколовский…» «В 1818 году поступил в 1-й Кадетский корпус. За неспособностью к воинской службе по болезни вынужден был определиться по статским делам с награждением за успехи в науках и чином 12 класса 1826 года майя 31»… Все сходится будущий декабрист-«славянин» Николай Мозгалевский в 1818 году еще учился в 1-м Кадетском корпусе. Соколовский же после выпуска из корпуса служил в штате канцелярии Томского общего губернского управления и в 1827 году переехал в Красноярск, где имел «особенное поручение от Енисейского гражданского губернатора составить для Его Императорского Высочества Государя Наследника статистические таблицы Енисейской губернии, что и исполнил в самое короткое время и с совершенною удовлетворительностию».

За послужным формуляром этого мелкого сибирского чиновника шли в деле какие-то письма, написанные таким трудным почерком, что я не разобрал полностью ни одной фразы. В папке были еще стихи с профилями и виньетками на полях — что-то мимолетное, черновое, не цельное, заканчивающееся четверостишием:

Прескверные дни:

И сыро, и грязно;

Беспутно и праздно

Сидим мы одни.

Все. Никакого упоминания о Николае Мозгалевском, ничего о Герцене или Огареве! Может быть, и к лучшему — найди я сразу нужное, то уж не стал бы, наверное, больше копаться в архиве и книгах, не изнурял бы расспросами Марию Михайловну Богданову, которая, мне кажется, поначалу нарочно не подсказала мне прямого пути, чтобы я сам поискал и лучше оценил то, что найду сам; признаться, мне очень стали нравиться такие вот старые москвичи, люди прежнего закала, умеющие совсем будто бы незаметно наставить человека, и уже совсем не молодого, на полезное дело…

Назавтра я заказал по алфавитнику все документы, где упоминался Владимир Соколовский, и с утра пораньше сел за фильмоскоп. Но только одно дело «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» содержало, как значилось в его официальном оглавлении, больше полукилометра пленки! И вот передо мной лежат в коробке десятки пронумерованных дюралевых баночек. Какую взять? С начала или с конца? Или на случайный выбор, по наитию?

Вставляю пленку в рамку, включаю свет, проецирую заголовок. Можно читать. «О причинах взятия под арест Московского университета некоторых студентов 11 июля 1834 года»… Нужно или нет? Не знаю. В другой баночке — «инженер-подполковник Соколовский, отправляющийся в Измаил, просит проститься с его братом, содержащимся в Шлиссельбургской крепости, находящегося в болезненном состоянии…». Февраль 1836-го. А вот снятая на пленку московская жандармская бумага № 119 от 23 июля 1834 года. Интересно! Наверно, это первое официальное полицейское упоминание о друзьях-революционерах, будущих непримиримых борцах против самодержавия. Выписываю себе, чтобы сохранить на память, две фразы. «О взятии под арест некоего Герцена, переписывавшегося со студентом Огаревым в духе вольнодумства». Слово «некоего» выделил тут я умышленно, сообразуясь с историей. «При взятии Герцена под арест он сказал: „Огарев взят под стражу, то и я ожидал сего ж“.

В другой баночке крупным каллиграфическим почерком — жандармские характеристики Герцена и Огарева, замечательные, надо сказать, по краткости и прозорливости. «4. Служащий в Московской Дворцовой Конторе титулярный советник Александр Герцен, молодой человек, пылкого ума, и хотя в пении песен не обнаруживается, но из переписки его с Огаревым видно, что он смелый вольнодумец, весьма опасный для общества. 5. Служащий в Московском архиве Коллегии иностранных дел Огарев сознался в пении дерзких песен и был знаком с Соколовским и его дерзкими стихами, вел с Герценом переписку, наполненную свободомыслием…»

Трудно оторваться от Герцена и Огарева, но мне сейчас нужен Соколовский, который, кажется, стал главным обвиняемым по этому делу. И вот документ об аресте в Петербурге Владимира Соколовского от 21 июля 1834 года. При его аресте взяты: «1. Черновые изорванные сочинения Соколовского; 2. сочинения его поэмы и стихотворения; 3. тетради о нравах монгольского народа; 4. катехизис на монгольском языке; 5. переписка его с родными и знакомыми; 6. в карманах черновой проект Соколовского о составлении истории биографического словаря; 7. восемь листиков с подписями руки разных официальных лиц…»

Какие такие «дерзкие песни» сочинял сын томского губернатора? Нахожу. Что-то очень знакомое:

«Песня 1-я:

Русский Император

Богу дух вручил,

Ему оператор

Брюхо начинил.

Плачет государство,

Плачет весь народ,

Едет к нам на царство

Костюшка урод.

Но царю Вселенной,

Богу вышних сил,

Царь благословенный

Грамоту вручил.

Манифест читая,

Сжалился творец,

Дал нам Николая

Всевышний Отец».

Полицейский с последней строки сделал сноску: «а пели сукин сын подлец». Но где и когда я читал эти стихи? Может, в университете мы их «проходили»? Нет, не помню…

«Песня 2-я:

Боже! Коль силен еси,

Всех царей в грязь меси

И кинь их под престол —

Сашиньку, Машиньку,

Мишаньку, Костиньку,

И Ннколаюшку

…на кол».

Вдруг я, забывшись, засмеялся так, что на меня оглянулись соседи. Не над текстом песни засмеялся, а над подписью. Внизу под куплетом значилось: «Верно. Генерал-майор Цынский». Этот генерал даже не заметил, что сакраментальная для всякого канцеляриста подпись, подтверждающая правильность и подлинность текста дерзейшей песни, звучит двусмысленно, как бы подтверждая ее содержание… И далее: «Сочинение стихов сих приписывают находящемуся в Санкт-Петербурге студенту Соколовскому».

Но где я все же читал о Соколовском? Не у Герцена ли? Протягиваю руку к полке, беру «Былое и думы». Конечно! В этой энциклопедии русского освободительного движения последекабристской поры есть песня Соколовского о русском императоре, которому оператор «брюхо распорол», и его преемнике «сукином сыне» Николае. Она тут впервые напечатана, правда, в несколько видоизмененном виде по сравнению с жандармским текстом. Снова прочитываю его и вспоминаю ноэль Пушкина.

Ура! В Россию скачет

Кочующий деспот.

Спаситель громко плачет,

За ним и весь народ…

В «Русском императоре» те же мотивы — упоминание о боге и народном плаче в связи с приездом царя. В «Былом и думах» описаны также обстоятельства ареста московской молодежной компании, распевавшей песни Соколовского, и некоторые подробности следствия. Владимир Соколовский держался смело, даже дерзил. «Аудитор комиссии, педант, пиетист, сыщик, похудевший в зависти, стяжаниях и ябедах, спросил Соколовского, не смея из преданности к престолу и религии понимать грамматического смысла последних двух стихов:

— К кому относятся дерзкие слова в конце песни?

— Будьте уверены, — сказал Соколовский, — что не к государю, и особенно обращаю ваше внимание на эту облегчающую причину».

Содержался Соколовский, как рассказывает Герцен, в темной грязной камере московского острога. Друзья его сидели в других местах, родные находились далеко и, наверное, в неведении. У бедного узника не было ни денег, ни даже смены белья. Правда, нашелся в Москве один вполне и даже слишком необыкновенный человек, принявший в нем участие, и нам должно эту старомосковскую редкость вспомнить, как вспомнил о нем когда-то Александр Герцен: «Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела..:»

Это был московский тюремный врач Гааз, из немцев. Его считали странным, придурковатым, не в своем уме, полусумасшедшим и т. п. Только за то, что он был бесконечно добр. Перед отправкой преступников в этап, скажем, Гааз привозил им съестные припасы и среди прочего обязательные сласти — орехи, пряники, фрукты, иные лакомства. Кротко выслушивал упреки дам-благотворительниц за «глупое баловство преступниц», потирал руки и говорил: «Извольте видеть, милостивой сударинь, кусок хлеба, крош им всякой дает, а конфекту или анфельзину долго они не увидят…» И вот этот блаженный доктор Гааз, по воспоминаниям Герцена, прислал Владимиру Соколовскому, зараставшему в тюремной грязи, связку белья…

Однако что за человек был Владимир Соколовский? Сын губернатора, писал сверхдерзкие песни про царей, был близок Герцену и Огареву, арестованным в 1834, году по одному с ним делу, а точнее, по его делу. Герцен дает Соколовскому такую характеристику: «Милый гуляка, поэт в жизни, он вовсе не был политическим человеком. Он был очень забавен, любезен, веселый товарищ в веселые минуты, bon vivant, любивший покутить, как мы все… может, немножко больше».

19

Если б о том времени писать роман и среди героев его числить Владимира Соколовского, то едва ли можно было удержаться, чтоб не разработать нескольких «исторических» эпизодов с участием этого человека.

14 декабря 1825 года, Сенатская площадь. Михаил Бестужев, который первым привел сюда Московский полк, видит, как к нему подбегает группа морских и армейских кадетов. Непременно во главе ее стройный юноша с соколиными глазами, сияющими восторгом и решимостью.

— Мы присланы депутатами от наших корпусов, — задыхавшись, говорит, он. — Просим позволения прийти на помощь и сражаться вместе с вами…

— Как ваше имя? — спрашивает Бестужев, любуясь выправкой и т.д.

— Соколовский, — отвечает юноша. — Выпускник. Первого кадетского корпуса.

Тут непременно описалась бы неясная и опасная обстановка на площади в тот звездный час, раздумья Бестужева, нетерпеливое поведение кадетов.

— Поблагодарите своих товарищей за благородное намерение, — говорит наконец Бестужев со всею серьезностью. — Поберегите себя для будущих подвигов.

Они удалились, едва сдерживая досаду, и т. п.

Так могло быть в романе, так, между прочим, вполне могло быть и в жизни, но было ли так? Это правда, что депутация морских и пехотных кадетов явилась на площадь 14 декабря 1825 года и обратилась к Бестужеву, вспоминавшему позже: «…Мы присланы депутатами от наших корпусов для того, чтобы испросить позволения прийти на помощь и сражаться в рядах ваших», — говорил, запыхавшись, один из них… Я удержался от искушения при мысли подвергнуть опасности жизнь и будущность этих ребят-героев… Благодарите своих товарищей за благородное намерение и поберегите себя для будущих подвигов, — ответил я им серьезно, и они удалились».

Владимир Соколовский, если исходить из его горячего темперамента, многих подробностей будущей жизни и положения старшего кадета, через несколько месяцев заканчивающего курс, мог вполне явиться на площадь в составе делегации. Несомненно, он уже тогда не был неприметным — по документам и воспоминаниям однокашников известно, что учился он отменно, имел страсть к чтению и тяготел к литературному труду. Но был ли он действительно на площади, 14 декабря 1825 года — это, к сожалению, пока неизвестно. Предполагаю, однако, что он, в числе других старших воспитанников, не мог не принять участия в вечерних событиях того дня, о которых позже писал Н. С. Лесков, стенографически воспроизводя рассказ воспитанника 1-го Кадетского корпуса, очевидца давних событий.

В чистой прозе можно было бы описать далее, что Соколовский сочинял злые куплеты о событиях тех дней, а позже агитировал товарищей устроить обструкцию Николаю I при его посещении корпуса. Я же знаю только, как Соколовский в числе других встретил августейшего инспектора, прибывшего в корпус на следующий день после восстания. «Пятнадцатого декабря в корпус неожиданно приехал государь Николай Павлович…»" Молодой царь, еще не избавившийся от смертельного страха, вошел в длинную залу, сурово насупясь, выслушал рапорт Перского, скрипнул сапогами перед строем, и все замерло под его холодным взглядом. Пытаясь придать голосу покровительственно-отеческие ноты, царь выкрикнул:

— Здорово, дети!

Прошла секунда, другая, и вот уж время, нужное для того, чтоб кадеты набрали воздуха и дружно гаркнули: «Здравия! Желаем! Ваше! Императорское! Величество!» — кончилось. Строй безмолвствовал.

Роман? Досужее литературное преувеличение? Ничуть! У меня в блокноте сохранилась выписка из записок другого воспоминателя: «При первом посещении государем 1-го корпуса на его приветствие: „Здорово, дети!“ — ответили глубоким молчанием».

Воображаю, как царь сменился в лице, плечи его опустились и он в гневном недоумении взглянул на директора корпуса, который обвел умоляющим взглядом старших воспитанников и нашелся — тихо и спокойно пояснил царю, что его воспитанники приучены отвечать на уставное приветствие:

— Здравствуйте, кадеты!

Строй ответил как положено, а государь, по Лескову, изволил громко сказать:

— Здесь дух нехороший!

— Военный, ваше величество, — отвечал полным и спокойным голосом Перский.

— Отсюда Рылеев и Бестужев! — по-прежнему с неудовольствием сказал император.

— Отсюда Румянцев, Прозоровский, Каменский, Кульнев — все главнокомандующие, и отсюда Толь, — с тем же неизменным спокойствием возразил, глядя открыто в лицо государя, Перский.

Негодование, выражавшееся на лице государя, не изменилось, но он ничего более не сказал и уехал…

Неизвестно, какую роль играл Владимир Соколовский в подготовке этого неслыханного скандала, но есть некоторые косвенные доказательства, что еще в корпусе Владимир Соколовский был настроен антиправительственно. Он тяготел к литературе и, несомненно, знал свободолюбивую и патриотическую поэзию выпускников 1-го Кадетского корпуса — Кондратия Рылеева и Федора Глинки, знал, что многие прежние воспитанники его были арестованы и находились под следствием. Товарищество, корпоративность были в те времена непременными и прочными устоями, и Владимир Соколовский, вероятно, уже тогда находился под влиянием освободительных идей.

К сожалению, я не знаю, какие книги читал Владимир Соколовский в корпусе, скажу лишь о том, что он мог читать. Наверное, у многих из нас есть общее твердое представление о старых военных училищах — шагистика, верноподданническое воспитание, тупые «дядьки», полуобразованные учителя-офицеры и долбежка воинских уставов в качестве главной «литературы». Скажи мне, как говорится, что ты читаешь…

Нет, 1-й Кадетский (бывший Шляхетский) корпус был особым заведением. В своих воспоминаниях адмирал П. В. Чичагов писал о корпусе: «Воспитание в нем было столь же тщательное и совершенное, насколько оно возможно в какой бы то ни было стране. Там обучали многим языкам, всем наукам, образующим умы, там занимались упражнениями, поддерживающими здоровье и телесную силу: верховой ездой и гимнастикой; домашние спектакли были допущены в виде развлечения и забавы…» Об уровне профессиональной подготовки в корпусе свидетельствовал такой факт. Когда фельдмаршал Румянцев, в одну из турецких кампаний попросивший Екатерину прислать ему двенадцать выпускников корпуса, подробно побеседовал с прибывшими поручиками, то написал императрице благодарность за присланных фельдмаршалов…

Но что читали кадеты? Тут я должен поведать читателю нечто необычное о библиотеке 1-го Кадетского корпуса. О ней стало известно незадолго до 1975 года, когда отмечался круглый юбилей восстания декабристов. Библиографическая сенсация, настоящее научное открытие — вот что это было такое, и умолчать о ней здесь я не вправе, тем более что судьба библиотеки связана с историческим эпизодом, которого мне пришлось коснуться, — имею в виду скандальное посещение 1-го Кадетского корпуса Николаем в 1826 году.

Составлялась библиотека 1-го Кадетского корпуса около ста лет, и это было единственное в Pоссии столь полное книжное собрание изданий XVIII века! Кроме разнообразных сочинений по военному делу, здесь была широко представлена историческая, философская и художественная литература, труды выдающихся писателей и мыслителей Запада — Вольтера, Дидро, Д'Аламбера, Руссо, Гольбаха, Монтескьё» Бюффона, Корнеля, Лессинга, Расина, Гельвеция, многих-многих иных. Причем некоторые из этих сочинений запрещалось продавать в книжных лавках Петербурга и даже Парижа, а будущие русские офицеры свободно их читали в стенах своего учебного заведения! Библиотекой 1-го Кадетского корпуса пользовался еще молодой Суворов, писатели Сумароков и Херасков, многие будущие декабристы.

Воспитанники корпуса вели с книгой большую активную работу — они внимательно прочитывали ее, выписывали наиболее примечательное, и, по воспоминаниям одного из питомцев корпуса, писателя и журналиста Сергея Глинки, «кому удавалось сделать хороший выбор мыслей, изречений, отрывков… тетрадь того удостаивалась переплета». Ленинградский библиограф Н. Д. Левкович, нашедший это сокровище и добивающийся его передачи, как единой книжной коллекции, в публичную библиотеку, писал мне: «Всего сохранилось 8853 книги, в том числе 848 книг на русском языке, 7640 книг на иностранных языках и 365 рукописных томов… Книги хранят на своих страницах следы работы над ними: разные пометки читателей, подписи первых библиотекарей, а в тетрадях можно найти и цитаты и собственные мысли воспитанников».

Очень интересно было бы основательно изучить эти кадетские рукописные сборники.

Может, мы лучше поймем, как формировалось мировоззрение декабристов и какую роль в этом играла книга, может, встретим знакомые имена? Известно пока, что там, под переплетами, есть и антикрепостнические стихи, и свидетельства знакомства кадетов с «Путешествием из Петербурга в Москву» Радищева, с изданиями Новикова, а одна из книг библиотеки, как пишется в газетном сообщении о ней, «внесла первое смятение в сознание юного Кондратия Рылеева». Нет, видно, не случайно 1-й Кадетский корпус дал России Кондратия Рылеева и Федора Глинку, Михаила Пущина и Алексея Веденяпина, Василия Тизенгаузена и Андрея Розена, Семена Краснокутского и Николая Мозгалевского…

Не могу оторваться от московского дела о «пасквильных песнях», пока не найду в нем следов декабриста Николая Мозгалевского! Николай Огарев, кажется, куда лучше Герцена знал молодого поэта, они чаще встречались, и за ними давно следили жандармы. В вину им обоим вменялось, например, что 23 декабря 1833 года они были замечены у подъезда Малого театра певшими французскую арию «Allons enfants de la Patrie!» («Вперед, сыны Отечества!»), и эта, по жандармской терминологии, «ария» есть не* что иное, как знаменитая революционная «Марсельеза» Руже де Лилля. В деле отмечается также, что за связь с одним из разжалованных в солдаты студентов Московского университета Николай Огарев был взят «под строгий надзор», а Владимир Соколовский в Москве, оказывается, не однажды — что очень похоже на него — публично пел свои «пасквильные» песни перед бюстом императора, учил и даже заставлял петь других, в том числе и какого-то цирюльника.

И вот приговор. Обстановка, в которой он объявлялся, подробно описана в «Былом и думах». Друзей свезли из разных мест предварительного заключения к представителю знаменитого рода русских вельмож, члену Государственного совета, князю С. М. Голицыну. Присутствовали также генерал-майор Цынский и аудитор Оранский. Перед «торжеством» молодые люди, встретившись впервые после ареста, обнимались, шутили, анекдотничали. «Соколовский был налицо, несколько похудевший и бледный, но во всем блеске своего юмора». Приговор: заточение в Шлиссельбург на бессрочное врем я…

И вдруг меня поразила одна деталь этой церемонии, не замеченная до сих пор никем. Вглядываясь в давно уже знакомые строки Герцена, я увидел нечто необычное — малозаметное, косвенное, но почти неопровержимое подтверждение авторства «пасквильных» стихов! Важнейшее это свидетельство принадлежит самому Владимиру Соколовскому. Посмотрите: «Когда Оранский, мямля для важности, с расстановкой читал, что за оскорбление его величества и августейшей фамилии следует то и то, Соколовский ему заметил: „Ну, фамилию то я никогда не оскорблял“. Это дерзкое и тонкое, совсем в духе Владимира Соколовского, замечание есть по сути своеобразное его признание — воистину, в своих песнях он никогда не упоминал фамилию Романовых, только имена Константина и Николая в „Русском императоре“, „Сашиньку, Машиньку, Мишаньку, Костиньку и Николаюшку“ в „Боже, коль силен еси…“, а в эпиграмме, если допустить, что Соколовский ее автор, царь назван местоимением „он“. Вполне возможно, что в своей реплике Соколовский выделил ударением слово „ф а м и л и ю“, но Герцен этого не заметил или не отметил, когда вспомнил о ней много лет спустя в Лондоне. Впрочем, слово это даже без курсива или разгонки шрифта само собой выделяется интонационно и даже грамматически с помощью усилительных частиц „ну“ и „то“…

И еще Герцен вспоминает, что Соколовский вместе с товарищами по судьбе «геройски» выслушал приговор. Будучи Соколовским, он нашел в себе силы пошутить даже в такой момент. Генерал-майор Цынский, тот самый, что подписал «верно» под песней Соколовского, где поименно и весьма неуважительно перечисляется правящая августейшая фамилия в полном своем составе к началу ноября 1825 года, был, очевидно, законченная полицейская дубина. Герцен: «…Чтобы показать, что и он может быть развязным и любезным человеком, сказал Соколовскому после сентенции: „А вы прежде в Шлиссельбурге бывали?“ — „В прошлом году, — отвечал ему тотчас Соколовский, — точно сердце чувствовало, я там выпил бутылку мадеры“.

Герцена вернули в ту же камеру Крутицких казарм еще на двадцать дней — до отправки в вятскую ссылку, а Соколовского сразу же увезли в Шлиссельбург…

У дежурной по архивному залу прошу оставить за мной коробку с дюралевыми стаканчиками, чтоб еще вернуться к этому единственному большому следственному делу, состоявшемуся в России после дознания декабристов и перед расправой с петрашевцами. Оно все же, кроме ненайденных следов «нашего предка», содержало для меня некую тайну, имеющую к тому же близкую историческую параллель. До сих пор никто в точности не знает, почему декабрист-сибиряк Гавриил Батеньков, не принявший непосредственного участия в событиях 1825 года, стал единственным из пятисот с лишним подследственных, на бессрочное время заточенным в крепостную одиночку. И никто даже не ставил перед собой вопроса, за какую такую особую вину был приговорен на бессрочное одиночное заключение в Шлиссельбургской цитадели поэт Владимир Соколовский, единственный из двенадцати арестованных. Это был из ряда вон выходящий и, кажется, последний случай в истории России, если не считать более позднего одиночного заточения революционера-ученого Николая Морозова, отсидевшего в крепости последнюю четверть XIX столетия и первые пять лет с годичной добавкой уже в XX веке.

Даже Александр Герцен, уверенный, что песню «Русский император» сочинил Владимир Соколовский, счел этот приговор ужасным и диким. Герцен, Огарев и даже Уткин, не только певший куплеты почти в присутствии самого обер-полицмейстера генерал-майора Цынского, но и взявший на себя вину в авторстве злейшей антимонархической пародии «Боже, коль силен еси..,», а также все остальные подследственные получили куда более легкие наказания, нежели Владимир Соколовский. А ведь он не был уличен полицией в пении «пасквильных» песен ни 24 июня, ни 2 июля 1834 года, «никто из привлекавшихся по этому делу, — справедливо писали В. Безъязычный и В. Гурьянов, — не указывал на Соколовского как на автора песни „Русский император…“, да и сам поэт ни словом не проговорился на допросах о своем авторстве. За что же тогда ему одному — бессрочное одиночное заточение в строгорежимной крепости для государственных преступников? На каком основании? Нет, здесь скрывалась тайна! Может, в особую вину ему вменялось общение с декабристами в Сибири?

Владимир Соколовский привез на родину свежие личные впечатления о событиях 1825 года, воспоминания о товарищах-кадетах и преподавателях, среди которых был Александр Белышев — человек, очевидно, передовых и смелых взглядов. И если учесть, что Владимир Соколовский стал свидетелем и участником скандального визита в корпус Николая I, что при нем арестовывали замечательную библиотеку, которой он был обязан своими знаниями и мировоззрением, начали пороть кадетов за чтение книг и сочинительство, если допустить, что свои предерзкие песни он написал еще в корпусе, то мы должны признать этого молодого человека, возвратившегося в Сибирь, вполне сформировавшимся политически.

А теперь мысленно поставьте себя на место восемнадцатилетнего образованного и талантливого сибиряка, только что пережившего первое в истории России организованное выступление против самодержавия, знавшего хотя бы по слухам-разговорам многих участников его, благородных страдальцев, окруженных ореолом героизма, святости и страданий. И вот они, живые, следуют Сибирским трактом через Томск и Красноярск, где останавливаются на отдых непременно с ведома местных губернаторов, оказывающих им неизменно добрый и достаточно неофициальный прием, а молодые сыновья этих губернаторов почтительно беседуют с ними, расспрашивают и ободряют…

Сибирская жизнь Владимира Соколовского и Николая Степанова началась, в сущности, с этого огромного события — личных встреч с декабристами.

Документально засвидетельствовано общение в Томске с Владимиром Раевским — об этом пишет сам первый декабрист. Именно Владимир Соколовский спросил его по прибытии, сколько он намерен пробыть в городе, и передал отцовские слова, чтобы этот вопрос решал сам изгнанник. Они пообедали, потом вместе провели вечер — на этой встрече присутствовал также томский чиновник Аргамаков, передавший Раевскому давнее письмо Батенькова. Первый декабрист, как он вспоминает, «еще пробыл один день между этими благородными, честными людьми».

Неизвестно, о чем говорилось между ними два дня, однако, думаю, что общение с легендарным узником не прошло бесследно для Владимира Соколовского. Не сомневаюсь, что встречался он, и с другими декабристами в томском доме своего отца. В Красноярске же Соколовского на первое время приютила семья губернатора Степанова, и это были те месяцы, когда декабристов — партию за партией — везли через город на каторгу и в ссылку. Известно, что в губернаторском доме приостанавливались Ентальцев, Корнилович, Кривцов, Пестов, многие другие, и со «славянином» Александром Пестовым, например, у Соколовского вполне могло состояться близкое знакомство. Дело в том, что енисейским вице-губернатором служил родной дядя этого декабриста, осужденного по первому разряду. Проезжая через Красноярск после почти полуторагодового заключения в Шлиссельбурге, Пестов воспользовался родственным гостеприимством, даже получил в подарок от родственника теплую шубу и, возможно, также узнал «добрые сердца» здешних молодых, «благородных и честных» людей.

Возможно также, что Владимир Соколовский и Николай Степанов вновь встретились с Владимиром Раевским во время их поездки летом 1829 года в Иркутскую губернию, — известно, что первый декабрист предназначал одно из своих сибирских стихотворений для нового, несостоявшегося выпуска «Енисейского альманаха». Не исключены и другие знакомства Соколовского с декабристами, рассеянными тогда по всей южной Сибири, которую молодой поэт исколесил за пять лет службы в Енисейском губернаторстве…

И Соколовский жил еще в Красноярске, когда там было разрешено из-за паралича ног остаться Семену Краснокутскому, одному из самых старших по возрасту декабристов. Он участвовал в кампании 1807 года и за отличие при Фридланде был награжден золотой шпагой. Потом 1812 год, Бородино. В боевой биографии его — Люцен, Кульм, Париж. Полковник, действительный статский советник, обер-прокурор правительствующего Сената и член Южного общества был осужден по тому же восьмому разряду, что и Николай Мозгалевский. Сослали Краснокутского дальше всех — на «полюс холода», в Верхоянск. Потом Витим, тяжелое заболевание, разрешение поселиться южнее. В 1831 году красноярский дом этого образованного, умного, много пережившего и повидавшего человека сделался одним из общественных, центров и охотно посещался местной интеллигенцией. Маловероятно, чтобы Владимир Соколовский упустил случай познакомиться с ним или хотя бы навестить больного старшего товарища, закончившего тот же 1-й Кадетский корпус.

Правда, я не нашел еще следов его общения с декабристом Николаем Мозгалевским, но и без этого не следует ли по-новому, повнимательней и посерьезней, отнестись к попытке Владимира Соколовского создать в Сибири кружок политических единомышленников под видом «Красноярской литературной Беседы»?


— Мария Михайловна, — начинаю я очередной разговор с человеком, которого все больше уважал и ценил. —Мне кажется, что герценовская характеристика Соколовского — как бы это сказать? — не совсем…

— Что вы имеете в виду?

— Герцен утверждает, например, что Соколовский не был политическим человеком. Верно, политическим деятелем его считать нельзя, но ведь в Шлиссельбург, да еще на бессрочное время, могли заточить только за политику! А герценовское «bon vivant» как-то совсем не подходит к Соколовскому.

— Герцен мало его знал, писал о том, что было на виду. У Соколовского, между прочим, есть своего рода поэтические самохарактеристики. Например, вот эта — дай бог память! — Мария Михайловна прикладывает руку ко лбу. — Да, да, вспомнила!

Мне в жизни — жизни было мало,

И я желал жить дважды вдруг!

Память у нее просто поразительная! Помнит строчки, прочитанные полвека назад, даты и обстоятельства мельчайших событий, совсем эпизодические лица минувшего века и нынешнего. Разговаривать с ней необыкновенно интересно — всякий раз узнаешь такое, чего не думал не гадал узнать и что как-то естественно и вдруг входило в круг моих интересов и расширяло его. Вот я высказываю внезапно пришедшую в голову мысль:

— Мне кажется, у Соколовского было много общего с Александром Полежаевым. Та же трудная биография, та же озорная поэзия, тот же политический окрас. Только Соколовский временами позлее был. Это своего рода первые поэты-разночинцы.

— А знаете ли вы о том, что они были друзьями? Здесь, в Москве.

— Вон как сходится!

— Да. Но у Соколовского были, между прочим, интересные лирические стихи, с этакой тонкой народной тональностью… Последний раз его книжка вышла из печати очень давно, — продолжает Мария Михайловна. — В шестидесятые годы…

— Ну, это не так уж давно, — возражаю я.

— Нет, вы не поняли, я имею в виду прошлый век. Точнее — в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году.

— Найду.

Соколовского уже давно не было в живых, но тогда его еще помнили…

У меня, кажется, не было случая рассказать, кто такая Мария Михайловна Богданова, правнучка декабриста Николая Мозгалевского, какое у нее образование и чем она в жизни занималась. Есть один давно укоренившийся в нашем языке неологизм прошлого века, одно, можно считать, коренное русское слово, которое точнее и яснее всех других скажет о том, кто была моя собеседница. Она — бестужевка…

Более ста лет прошло с того дня, как открылись в Петербурге курсы, получившие название Бестужевских. За них шла долгая и неравная борьба передовых того времени людей, потому что это не были какие-нибудь там курсы кройки и шитья, а первый в истории России женский университет с физико-математическим и словесно-историческим факультетами. Даже по нынешним меркам, когда никому не в диковинку огромные учебные комбинаты, Бестужевские курсы были довольно внушительными — молоденькая сибирячка Маша Богданова, поступившая на них незадолго до первой мировой войны, стала одной из семи тысяч русских девушек, прослушавших курс.

Ну, а почему название этих курсов возвращает нас к славной фамилии, которую вы не раз встречали за время нашего путешествия в прошлое? Курсы были основаны группой прогрессивных ученых и общественных деятелей во главе с профессором А. Н. Бекетовым. Среди женщин-учредительниц — А. П. Философовой, 3. П. Тарновской, Н. В. и П. С. Стасовых, О. А. Мордвиновой, Е. И. Конради — выделялась своей настойчивостью и энергией М. В. Трубникова, дочь декабриста Василия Ивашева. И хотя название курсов никак не связывалась с братьями-декабристами Александром, Николаем, Михаилом и Петром Бестужевыми, они все же получили «декабристское» имя — по начальной половинке фамилии первого их ректора — Бестужева-Рюмина. Профессор русской истории Константин Николаевич Бестужев-Рюмин приходился родным племянником казненному подпоручику Михаилу Бестужеву-Рюмину, объединителю «славян» и «южан», главному распространителю среди них пушкинской вольнолюбивой поэзии, другу и неотлучному спутнику Сергея Муравьева-Апостола во время восстания Черниговского полка. Академик К. Н. Бестужев-Рюмин написал немало книг по истории, филологии, славяноведению, опубликовал более трехсот научных статей, первым, в частности, высказав догадку о том, что «Повесть временных лет» — свод многих начальных русских летописей…

— Вскоре после моего поступления на курсы я увидела Блока, — Мария Михайловна уходит глазами вдаль и словно видит тех людей, каких уже мало кто из живущих видел. — Отмечался юбилей курсов, и на это торжество Александр Блок пришел в актовый зал со своей женой Любовью, дочерью Дмитрия Ивановича Менделеева, когда-то бесплатно читавшего здесь лекции, и матерью, урожденной Бекетовой, — основателю наших курсов поэт приходился внуком. Блоком все мы тогда бредили…

Девушки-бестужевки активно участвовали в революционной деятельности, среди слушательниц были народоволки и марксистки, их преследовали, ссылали, а однажды первый русский женский университет даже закрыли на четыре года, и потребовались новые усилия ученых и общественности, чтобы его восстановить. Бестужевками были О. К. Буланова,М. К.Трубникова-Вырубова, Н. К. Крупская, А. И. Ульянова-Елизарова, Л. А. Фотиева, 3. П. Невзорова-Кржижановская, Д. В. Ванеева-Труховская, Н. М. Чернышевская, известная советская писательница А. А. Караваева, академик П. Я. Кочина…

20

Снова сижу в архиве, протягиваю прозрачные пленки дела «О лицах, певших в Москве пасквильные песни», вглядываюсь в трудночитаемые рукописные строчки, терпеливо ищу знакомый уже почерк и стиль Владимира Соколовского, долгожданное упоминание о Николае Мозгалевском — Богданова уверяла, что эти имена где-то должны сойтись. Полверсты, повторяю, этой пленки, если склеить, и я закладываю в фильмоскоп катушку за катушкой подряд, чтоб ничего не пропустить; даже пальцы устают и глаза начинают слезиться от напряжения.

Как будто, нашел! Пока лишь обрывок искомой фамилии в родительном падеже — «галевского», но это было уже кое-что… «Из взятых у него бумаг заслуживают внимание: а) письмо к нему Государственного преступника Мозгалевского, (и в сноске: Мозгалевский был подпоручик, — по прикосновенности к произшествию 14 декабря 1825 г. …); из него видно, что Соколовский обязывался любить Мозгалевского при самом гнуснейшем положении, как и в прежнем; что Мозгалевский разделяет время с подобным себе узником Ивановым, которому просит разрешить, через отца Соколовского, выезд из Нарыма в Томск, говоря, что генерал-губернатора там нет, следовательно, и опасаться нечего. Соколовский на сие объяснил, что Мозгалевский в одно с ним время находился в 1-м Кадетском корпусе, а после, как узнал он в бытность в Томске, — сослан был…»

Из ответа:

«…По чувству совоспитанничества, по состраданию к его нещастию и главное по Святому Закону Христа, он Соколовский помог ему как бедствующему ближнему, чем и как мог…»

Это был допрос Владимира Соколовского, из которого я узнал, что среди его бумаг, взятых при аресте в Петербурге, обнаружились письма к нему декабриста Николая Мозгалевского! А где сами письма? Да вот они: в следующей дюралевой баночке…

Напомню читателю, что начальник губернии Соколовский и его сын Владимир добром встретили первого в тех местах политического ссыльного, оказав ему истинно сибирское гостеприимство, — обогрели, подкормили, представили друзьям. Зная, какой гиблый край ждет неопытного в житейских делах и совсем не знакомого с нарымскими условиями молодого человека, они открыли по городу негласный благотворительный сбор в его пользу. Томичи тепло одели и обули Николая Мозгалевского, снабдили его на первое время деньгами и снедью. После всего пережитого десять дней человеческого тепла и вниманья. Ссыльный, конечно, никак не мог ожидать такого в своем положении, сохранив о тех днях и своих хозяевах благодарную память, и вполне объяснимы слова глубокой, искренней признательности, адресованные из Нарыма Владимиру Соколовскому. В письмах этих почти нет отзвуков тех разговоров, что вели меж собой однокашники, но если б я писал «чистую» прозу, мог бы, уже зная Соколовского и Мозгалевского, придумать множество тем и слов, однако здесь не вправе этого делать, хотя и уверен — за десять-то дней они переговорили о многом. Думаю еще, что единственное во всю жизнь столь длительное общение Владимира Соколовского с декабристом не прошло для него бесследно…

С трудом, через сильную лупу, разбираю письма Николая Мозгалевского Владимиру Соколовскому. Бумага и чернила не очень хорошо сохранились, и это понятно — написанные полтора века назад документы эти доставлялись водою в Томск из Нарыма, потом адресат увез их в Красноярск, оттуда снова в Томск, через несколько лет в Москву, а из Москвы в Петербург — и все это не теперешним удобным самолетом либо поездом, а на баржах по рекам и в жестких повозках по тряским российским и совсем страшным сибирским дорогам, которые так искренне проклинал много десятилетий спустя Антон Чехов… Семь лет по чемоданам в дальних вояжах. Должно быть, эти единственные сохранившиеся три письма декабриста были чем-то дороги Владимиру Соколовскому, если он берег их до петербургского ареста в 1834 году…

Весной 1827 года Владимир Соколовский сразу после ледохода поплыл в Нарым, чтоб повидаться с декабристом, но по пути сильно простудился, отлеживался в каком-то попутном селе и, написав Николаю Мозгалевскому письмо, воротился в Томск — отец прислал за ним лодку. Через месяц с оказией пришел ответ. С трудом разбираю строчки: «…Не думал и воображать не мог того, чтобы я мог найти такого благодетеля, как Вы, что, не презирая меня в теперешнем положении, решили было поехать в Нарым единственно только для того, чтобы повидаться с бывшим однокашником, но, к большому сожалению моему, равно и Вашему, приключившаяся лихорадка с Вами заставила Вас воротиться назад».

Исключительно тяжелым было состояние Николая Мозгалевского в первый нарымский год.

В письмах ссыльного декабриста Владимиру Соколовскому сквозит крайняя душевная усталость и безысходное отчаяние. Некоторые слова совершенно уже не разобрать, но общий тон и смысл письма ясен — предельное бессилие пред голодом, нищетой, а возможно, и уже начавшейся неизлечимой болезнью: «…пускай […] бремя непостоянного сего мира карает меня, как хочет». Декабрист пишет о «поганом» Нарыме. и «свирепости» тамошних жителей, не имеющих «никакого понятия о человеколюбии», о том, что терпит «во всем нужду, которая доводит меня до такового отчаяния, что иногда осмеливаюсь роптать на Бога, почто он мне даровал жизнь и к нещастью моему не подверг к равной участи как Пестеля с товарищами, истинно 1/4 часа моего невинного мучения ощастливило б меня на целую вечность…». Декабрист не заикается о какой-либо помощи, только просит поблагодарить Игнатия Ивановича Соколовского и Ивана Дмитриевича Осташева «за благодеяние, которое они оказали в бытность мою в Томске». Владимир Соколовский прислал еще одно письмо, к сожалению, не сохранившееся, как и предыдущее, а я продолжаю разбирать письма Николая Мозгалевского, отрывки из которых публикуются впервые. «Ей, ей, не найти слов изъяснить здесь того моего душевного восхищения, которое меня по получении Ваших искренних строк поднимало как будто под небеса! Какое сердце может удержаться при такой радости, чтобы не присовокупить к оной вздохов и сердечных капель слез, видя такого любезнейшего человека, который при самом моем гнуснейшем положении обязуется любить меня, как и в прежнем…» Выделенные слова были подчеркнуты петербургскими жандармскими ищейками при следствии 1834 года.

И снова в письме Николая Мозгалевского не содержится никакой просьбы. Более того — в его «гнуснейшем положении» он хлопочет за другого человека! «…Разделяю время совершенно один токмо с подобным мне узником Ивановым, известным вашему родителю, изгнанному сюда волею г. генерал-губернатора, и не имеющего ни малейшего случая избавиться от сего проклятого места». И он просит Владимира Соколовского, «чтобы по природному человеколюбию походатайствовали у […] родителя своего, чтоб он ему разрешил отсюда выезд в Томск, ибо теперь г. генерал-губернатора нет; следовательно, и опасаться нечего, и сию бы милостию ощестливить доброго бедняка. — Приношу чувствительнейшую благодарность дражайшему Вашему батюшке Игнатию Ивановичу за назначенные мне 50 коп. в сутки и за немедленное приведение оного в действие. Теперь я по крайней мере (обретаю) твердую надежду иметь безбедный кусок хлеба».

Вскоре гражданский томский губернатор И. И. Соколовский был отстранен от должности, а Владимир Соколовский уехал из этих мест.

Следственную комиссию 1834 года, конечно, насторожила давняя переписка Соколовского с государственным преступником Мозгалевским, особенно письмо от 15 июня 1827 года, в котором тот «выражается, что Вы обязуетесь любить его при самом гнуснейшем положении его, как и в прежнем, и что он разделяет время с подобным ему узником Ивановым, которому просит он через родителя Вашего выезд из Нарыма в Томск, говоря, что генерал-губернатора нет, следовательно, и опасаться нечего; объясните смысл письма сего, кто писавший оное Мозгалевский или Иванов; и какие имели Вы с ними сношения?».

Соколовский ответил, что Николай Мозгалевский был с ним в одно время в 1-м Кадетском корпусе, а когда в Томске узнал, что тот сослан в Нарым как государственный преступник, то по чувству совоспитанничества и христианскому состраданию помог ему, как бедствующему ближнему, «чем и как мог» и «сказал ему, что буду любить его по-прежнему, ибо и теперь я могу сказать торжественно, что в мире нет человека, которого бы я не любил» (курсив мой. — В. Ч.). Соколовский далее сообщил следствию, что никакого Иванова в Нарыме он совсем не знал и не стал тогда ходатайствовать за него перед покойным отцом, который неспособен был «сделать, что-либо противузаконное».

Обращаю внимание в письмах декабриста на одно важное сведение. При посредничестве Владимира Соколовского и благодаря добросердечию томского губернатора И. И. Соколовского отчаявшийся было Николай Мозгалевский первым из всех декабристов начал получать казенное пособие. Конечно, это была мизерная поддержка — полтинник ассигнациями почти ничего не стоил при нарымской дороговизне на любой привозной товар, но каждодневный «кусок хлеба» за эти деньги все же можно было купить, и Николай Мозгалевский должен был привыкать к своему положению, к этому гиблому месту, где ему полагалось жить еще девятнадцать почти бесконечных лет.

Итак, три письма Николая Мозгалевского — единственное личное документальное свидетельство этого декабриста о жизни в нарымском изгнании — чудом дошли до наших дней, сохранившись в бумагах Владимира Соколовского — единственного человека, который дружески жал руку по крайней мере двум сосланным в Сибирь декабристам — Владимиру Раевскому и Николаю Мозгалевскому, передав тепло этих рукопожатий тем, кого они и их товарищи разбудили, — Александру Герцену и Николаю Огареву, писателям и революционерам нового поколения. Как хорошо, что такая тонкая, но туго скрученная ниточка вплелась в историю русской литературы и русского освободительного движения!

В переписке Владимира Соколовского с Николаем Мозгалевским, однако, не содержалось ничего предосудительного, и для меня так и осталось тайной, почему все же поэт, разделивший вину за пение дерзких песен с десятком своих товарищей, один из всех получил в 1835 году столь суровое наказание.

Надо искать ответ! В самом деле — Герцен был сослан в Вятку, Огарев в Пензенскую губернию, Сатин в Симбирск, все другие отделались еще более легкими наказаниями. А тут одиночное заточение в Шлиссельбургскую крепость на неопределенный срок!


(21)

Владимир Соколовский был прочно и надолго забыт. О нем совсем не упоминается в дореволюционном «Русском биографическом словаре», в Большой энциклопедии, выходившей под редакцией С. Н. Южакова, в Больших и Литературных энциклопедиях советского времени, а Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, поместивший более шестидесяти персоналий разных Соколовых и восьми Соколовских (том 60, 1900 год), сообщает о поэте множество неверных сведений — я насчитал семь только наиболее грубых ошибок, допущенных в справке о его жизни, творчестве и кончине

В 1929 году в одном литературном сборнике появилась большая статья Т. Хмельницкой, которая до странности принципиально заколачивала поэта в историческое небытие. Т. Хмельницкая писала, в частности: «Имя Соколовского возбуждает историко-литературное недоумение во всех смыслах. И прежде всего в самом буквальном — имени этого не знают… За ним укрепилась легенда поэта, вдохновленного библией и только библией, поэта третьестепенной величины с достаточно трагической судьбой»… «Малоизвестный и несозвучный Соколовский», как называет его в предисловии к сборнику Ю. Тынянов, стал для автора статьи примером «забытости», а Б. Эйхенбаум в сопредисловии рассматривает эту «забытость» «как факт исторически значимый». Таким образом, был предложен редкий логический перевертыш: русский поэт Владимир Соколовский известен тем, что он… неизвестен, и Т. Хмельницкая, будто опасаясь, что ее могут неправильно понять, предупредила читателя: «Я, конечно, не собираюсь воскрешать Соколовского»…

Согласитесь, такой не совсем обычный подход снижает интерес к одному из интереснейших людей того времени. Даже столь большой знаток русской литературы XIX века, как Ю. Тынянов, решился, например, написать, что Соколовский — «декадент» 40-х годов, позволяет проанализировать понятие эпигонтство», хотя его ученица Т. Хмельницкая убедительно доказывает совершенно обратное: «Он не был эпигоном — не создал своей школы и не принадлежал к другой». В своей довольно пространной работе Т. Хмельницкая старательно поддерживает стародавнюю, по ее собственному выражению, легенду о Соколовском как о поэте, вдохновлявшемся исключительно библией.

Сижу, перечитываю все напечатанное о нем и удивляюсь, и досадую, что судьба оказалась к нему столь несправедливой. Вот передо мной толстый, почти в тысячу страниц, том литературной хрестоматии «Русские поэты XIX века», изданной в 1960 году и предназначенной для студентов-филологов педагогических вузов — «малоизвестный», «забытый», «несозвучный», «третьестепенный» и т. д. Соколовский все же попал туда, но лишь с песней «Русский император…» и тремя отрывками из поэм религиозного содержания. Легенда, то есть неправда или полуправда, бывает живучей и способна породить цепочку других, в чем я убеждаюсь, просматривая хрестоматийную справку о поэте. Боже, чего только не понаписано на этой страничке!

«Владимир Игнатьевич Соколовский родился в 1808 году» — безусловная правда, хотя автору справки следовало бы, (как в других справках хрестоматии, добавить, где и в какой семье родился поэт, потому что слишком многое в его творческой биографии и личной судьбе связано с этими обстоятельствами. «Он учился в Московском университете, который закончил в 1832 году», — это, так сказать, легенда, а точнее, абсолютная неправда: В. Соколовский, как мы знаем, закончил в 1826 году 1-й Кадетский корпус и больше нигде не учился. Кстати, за три года до выхода этого тома хрестоматии в статье, «Вестника Московского университета» утверждалось, что В. Соколовский поступил в корпус в 1811 году, то есть в возрасте… трех лет!

Одна так называемая «легенда» порождает другие. «Соколовский в студенческие годы отличался революционным образом мыслей, был близок с передовой молодежью, состоял в дружбе с Н. М. Сатиным и через него познакомился с Герценом и Огаревым». Как мы знаем, студенческих лет у Соколовского не было, и в 1832 году он только появился в Москве. Однако куда важнее другое — в хрестоматийном издании из биографии поэта исключено шесть лет жизни в Сибири, не упомянуто о его встречах с поэтом-декабристом Владимиром Раевским, переписке со «славянином» Николаем Мозгалевским, о «Красноярской Беседе», о московском знакомстве с Александром Полежаевым, не прослежен процесс формирования В. Соколовского как политической и творческой личности, его начальные шаги в литературе. В справке утверждается далее, что В. Соколовский напечатал в 1834 году роман «Две и одна, или Любовь поэта», однако романа под таким названием не существует в русской литературе. Чисто биографические сведения завершаются следующей итоговой фразой: «В 1839 году он умер в Пятигорске от чахотки». Владимир Соколовский скончался не в Пятигорске — в Ставрополе, и не от туберкулеза, а совсем от другой болезни….

Таким образом, русский поэт Владимир Соколовский остается воистину Неизвестным Поэтом, но было бы полбеды, если б речь шла только о фактах его биографии! Кстати, биографические данные частично уточнены в последней (1972 год) публикации о поэте, однако эта подробная пояснительная статья в фундаментальном издании («Поэты 1820-1830-х годов», том 2, Библиотека поэта, большая серия) традиционно-односторонней оценкой творчества Владимира Соколовского окончательно обрекает его на неизвестность и вырывает из истории русской литературы довольно важную страницу.

Да, Владимир Соколовский написал множество строф, снабженных библейским орнаментом. Не стану заострять внимание читателя на их эпической xoральной напевности, на вольном обращении поэта с классическими сюжетами, взятыми из «священного» писания, на особенностях его поэтической речи, характерной кое-где неправильностями или, например, неологизмами, по которым слог Соколовского распознается безошибочно и, как говорится, с первого взгляда. Последнее обстоятельство, между прочим, — удивительная вещь! Тысячи русских поэтов написали за два века миллионы строк, но если я встречу словосочетание вроде «оземленялася душа», «дивная громада тленья», «субботствовать в объятиях любви» или «исчахшая завистливость ползет», «блистающий отрадной благодатью», «мучительством себя не засквернил», скажу: Владимир Соколовский, и никто иной!

Однако куда более удивительным представляется мне полуторавековое литературное недоразумение, связанное с именем Соколовского. Как и при каких обстоятельствах возникла и закрепилась за ним слава исключительно «религиозного» поэта?

В декабре 1836 года Владимир Соколовский был выпущен из Шлиссельбургской крепости по состоянию здоровья и ходатайству брата. Почти год просидел он в московской тюрьме на положении подследственного и почти два — в одиночке, посаженный туда без определения срока заточения. Современному человеку трудно себе представить весь ужас бессрочного одиночного заключения в самой страшной крепости России. Что думает человек, наделенный умом и талантом, бесконечными бессонными ночами в могильной тишине? Что передумал, например, декабрист Гавриил Батеньков за двадцать лет этой тишины? Уже через два года заточения, он, как личность куда более закаленная и сильная, чем Владимир Соколовский, попытался в Алексеевском равелине, согласно полицейскому донесению, «голодом и бессонницею лишить себя жизни…»

Гавриилу Батенькову, как, очевидно, и Владимиру Соколовскому, много позже революционеру-народнику Николаю Морозову, разрешали читать единственную книгу под названием «Книга», то есть Библия, всех их посещал единственный человек из внешнего мира — священник, и каждый из троих узников тяжело болел в одиночном заточении. Гавриил Батеньков был на грани помешательства, разучился говорить, Николай Морозов болел туберкулезом и многими иными болезнями, однако сумел вылечиться гимнастикой, Владимир Соколовский почти ослеп и оглох. После настойчивых ходатайств ему были выданы перья, бумага и чернила «Для занятия сочинительством молодому человеку с дарованием и весьма прилежному к словесности». И мы не знаем, выжил бы Владимир Соколовский, если б не получил возможности читать — пусть даже единственную дозволенную книгу Библию, если б не мог размышлять и писать.

Что видел он, родившийся и выросший среди могучей сибирской природы и расставшийся с нею на столько лет, когда читал, например, о том, как «смеялись холмы и рукоплескал лес»; что воображал он, бывший неуемный жизнелюбец, когда перечитывал в своем каменном мешке прекрасную легенду о любви Суламифи? И что удивительного в том, что поэтическое воображение его, отталкиваясь от поэзии, заложенной в древнем литературном произведении, «Книге», принимало соответствующее направление? Мы знаем, что этому направлению отдал свое, как стихотворец, даже Гавриил Батеньков, натура воистину титаноборческая, и что полвека спустя революционер другого поколения Николай Морозов, заключенный на двадцать лет в тот же Шлиссельбург, начал свои феноменальные научные изыскания с критического анализа Библии…

О том, что собою представлял Владимир Соколовский после освобождения, свидетельствует дневниковая запись 1837 года цензора А. В. Никитенко, о котором мы уже не раз вспоминали и вспомним еще. Вот выдержки из нее, интересные для нашей темы: «Июль 1. Познакомился на днях с автором поэмы: „Мироздание“. Наружность его незначительна; цвет лица болезненный. Но он человек умный. В разговоре его что-то искреннее и простодушное. Заглянув поглубже в его душу, вы смотрите на него с уважением… С ним очень дурно обращались, а один из московских полицеймейстеров грозил ему часто истязаниями… В крепости он выучился еврейскому языку и сроднился с религиозным образом мыслей, но здоровье его убито продолжительным заключением…»

Власти позволили на некоторое время остаться Соколовскому в Петербурге, чтобы потом «допустить к службе в отдаленных местностях». Поэту надо было начинать новую жизнь. И вот в «Современнике», впервые вышедшем после смерти Пушкина, печатаются отрывки из новой поэмы Владимира Соколовского «Альма», перекликающейся с библейской «Песней песен», а через несколько месяцев, когда поэт уже был в ссылке, огромная поэма «Хеверь», основанная на библейской легенде об Эсфири.

Не буду утомлять читателя разбором этих сочинений — нам куда важнее найти истоки легенды, со временем до неузнаваемости исказившей творческий, духовный, даже просто человеческий, но, главное, политический облик поэта.

Ворошу старые журналы и газеты, присматриваюсь, кто в Соколовском поддерживал это, так сказать, направление и что именно вменялось поэту в заслугу. Вы замечали, дорогой читатель, за литературой одну ее особенность — писатель выпускает книгу за книгой, но проходит время, и за ним числится какая-то одна, самая характерная для автора? Цензор Никитенко назвал Владимира Соколовского автором поэмы «Мироздание», хотя ко времени их знакомства у этого автора были еще две примечательные книги, необходимый разговор о которых у нас впереди…

Полуторавековой легенде о Владимире Соколовском как поэте, «вдохновленном Библией и только Библией», противоречит слишком многое. Пять раз упоминается бог в сатирической песне «Русский император…» и пародии на официальный гимн, но говорить на основании этих текстов о религиозности Соколовского — это примерно то же, что на основании «Ноэля» и «Гавриилиады» говорить о религиозности Пушкина. Возьмем, однако, стихи Соколовского, прошедшие в печать, — такие, например, как «Заря… поэт выходит в поле». Какие-то расширительные вопросы и ответы, красочные картины природы, своеобразный, легкий, не везде совершенный стих, и не вдруг понимаешь, что имеет в виду автор под «святой лазурью».

I

Моя лазурь, лазурь святая,

Высоко там из чудных вод,

В шатер мирам, в раздольный свод

Рукой могучей отлитая, —

Скажи, зачем во все века

Ты так дивна и глубока? —

Я вся затем сквозясь редею

И тайны радостной полна,

Чтобы земные племена,

Смотря на высь душой своею,

Легко поверить бы могли,

Что много сладкого вдали.

II

Мои атласистые травы

Мои ковры, мои шелки

Тканье властительной руки,

Мои ветвистые дубравы,

Зачем, зачем вы для души,

Так непостижно хороши! —

Мы зеленеемся так мило,

Мы так роскошливо щедры

На ароматные пиры, —

Затем, чтоб весело вам было

Идти в родную благодать,

Надеясь ею обладать.

III

Мои разлитые рубины,

Топазы, розы, янтари,

Моя игра моей зари —

Зачем по скату сей вершины

Дождишь отрадой красоты,

Моя хорошенькая ты? —

Я льюся розовым пожаром,

И хорошею чистотой,

И вся горю в красе святой

Алмазом, золотом и жаром —

Чтоб те, кому должно идти,

Любили светлые пути.

Набранные разрядкой слова выделил сам автор. Но кто же она, вера, надежда и любовь поэта? Заря, как природное явление, в которую могли бы поверить земные племена? Нет, конечно! Для такого поэта, как Владимир Соколовский, ежеутренняя заря — это был бы слишком незначительный предмет. Она — для тех, «кому должно идти», — совсем другое: за нее подымали кубки будущие декабристы и Пушкин в Каменке, Пушкин и Пущин в Михайловском. Она — это «заря пленительного счастья».

Переставляю и сокращаю строфы «Исповеди», чтоб читатель легче вошел в страшный мир человека, испытавшего крушение всех надежд в глухую последекабристскую пору и с холодным вниманием аналитика всматривающегося в бездну своей грешной и обессиленной души.

Я знаю участь сироты;

Я в школе горестей учился;

С несчастьем с юных лет сдружился, —

Питомец нужд и нищеты.

Я рос без нежного привета:

Никто малютку не ласкал,

Я радость лишь по слуху знал;

Казалось, лишним был для света.

Я тосковал — моей печали

Никто и ведать не хотел,

Я ждал вопроса — и глядел

В глаза людей; — но все молчали…

И опыт горький утвердил

Мой холод к людям ненавистный, —

Мой друг, казалось, бескорыстный

За чувства злом мне заплатил.

Обманом мне казался свет,

Все люди повестию ложной;

Что не было, чего уж нет

Мне мнилось сущностью возможной.

И вот я, страшный эгоист,

Без правил, без добра, без друга,

Порок мне спутник, лень подруга…

В речах, делах позволил вольность,

Приличия, благопристойность

Я часто, часто нарушал.

Чего бежал — к тому стремился,

Чего боялся — то искал,

Что нравилось — того страшился,

Что пагубно — того желал.

…Я сердцем жил, и бурны страсти

Торжествовали над умом.

Печали, скорби и напасти

Ко мне стекались часто в дом.

Всегда собою недовольный,

За скудный дар я жизнь считал;

Неистовый и своевольный,

Я быстро от страстей сгорал.

Мне тесен был свободы круг;

Мне в жизни, — жизни было мало;

Для чувств — мне сил недоставало, —

И я желал жить дважды вдруг.

Но кто желает — тот грешит.

Кто недоволен — тот несчастен.

И кто злу в жизни не причастен?

Прожить свой век кто не спешит?

Да, жизнь моя скудна добром;

В ней мало веры — все безверье;

В ней мало дела — все безделье;

Обильна лживости и злом,.

Полна несбыточных желаний,

Предупреждений и забот,

Ничтожных мелочных хлопот;

Не высказуемых мечтаний…

Едва ли можно было написать подобные строки, не имея личного горчайшего жизненного опыта.

Владимира Соколовского нельзя числить только «религиозным» поэтом хотя бы потому, что одновременно с лирико-драматическими поэмами, сюжеты которых, верно, приблизительно напоминали библейские, он сочинял и печатал стихи, никоим боком не приложимые к «священному» писанию. Как многих поэтов-декабристов, его тянуло, например, к русской истории. Еще до заключения в крепость он читал друзьям отрывки из поэмы «Иван IV Васильевич», а после освобождения напечатал в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“ две „Свадебные песни“ из этого незаконченного произведения.

А вот строки из «библейской» «Хевери»:

Ты светлою решимостью своей

Нам доказал, что и во цвете дней

Бываем мы для подвигов могучи.

И если в нас под пылом знойных дел

Душа — тверда, взгляд — зорок, разум — смел,

Стремления к избранному — кипучи,

То можно нам по всякому пути

С величием и с честию пройти!..

Владимир Соколовский — сложный русский литератор, умевший иносказательно преподносить свои социально-утопические грезы и демократические идеи в искусственной ветхозаветной упаковке. Он заслуживает звания «религиозного» художника не в большей степени, чем Данте с его «Божественной комедией» или Мильтон с «Потерянным раем», чем живописец Рафаэль или скульптор Микеланджело.

Вроде бы неправомерно ставить «третьестепенного» русского поэта Владимира Соколовского рядом с гигантами мировой культуры, но что такое мера в непрерывном творческом потоке человеческого самопознания, в недоступных во все времена строгой науке глубинных связях искусства и жизни, загадок человеческой памяти? Очень хорошо на эту тему пишет киевский исследователь В. Скуратовский: «Пожалуй, самой важной и самой яркой чертой современного историко-культурного „припоминания“ является убежденность в непреходящей ценности любого, пусть самого скромного, движения человеческих мыслей и чувств, отлившегося в письменную или печатную страницу, ставшего стихотворением, статуей, живописным полотном, музыкальным произведением… Толстой говорил, что любовь великого мыслителя и обыкновенного человека равноценна. Нечто похожее ранее утверждал Гоголь, высказавший головокружительно глубокую мысль о том, что в истории литературы нет мертвецов. По Гераклиту, огонь живет смертью земли. Но в мире словесного творчества ни одна стихия не живет смертью другой, даже если именно она вытесняет ее на окраины литературы. Как это ни странно звучит, вселенная литературы со всеми ее многочисленными олимпами и, казалось бы, навечными репутациями совершенно не иерархична. Во всяком случае, здесь „великое“ нисколько не отменяет „малого“, здесь небо держат, не только атланты. В этом мире каждый приставлен к решению той или иной человеческой задачи, а ведь все человеческие задачи важны — вне зависимости от того, кто их решает, великан мысли или ее незаметный труженик».

На этом, дорогой читатель, можно было бы и закончить наше путешествие в литературное прошлое, связанное с «забытым», «неизвестным», «третьестепенным», «несозвучным» поэтом Владимиром Соколовским, вдохновлявшимся якобы «Библией и только Библией», но мы еще не поговорили о самом существенном в его творчестве, без чего этот оригинальнейший русский литератор остается воистину неизвестным. Даже приблизительное знакомство с двумя его не совсем обыкновенными произведениями развеет огорчительное— стародавнее недоразумение, позволит правильнее определить место этого автора в общественно-литературном процессе прошлого века, место, бесспорно, более значимое и достойное, чем это считается до сего дня, и приблизит к разгадке некой тайны, которая волнует меня с тех пор, как я впервые взял в архиве Октябрьской революции дело «О лицах, певших в Москве пасквильные песни».


(22)

Сразу после «Мироздания» (1832) выходят еще две книги Владимира Соколовского — «Рассказы сибиряка» (1833) и «Одна и две, или Любовь поэта» (1834). Они были напечатаны мизерными тиражами в Москве, с тех пор ни разу не переиздавались, давным-давно стали библиографическими редкостями, и далеко не каждая из фундаментальных наших библиотек их имеет. Помню, занимался я в фундаментальной московской библиотеке, расхоже называемой именно «Фундаментальной», а в официальном своем имени четырежды повторяющей слово «наука»: «Научная библиотека Института научной информации по общественным наукам Академии наук СССР». В ней числится, худо-бедно, семь миллионов томов! Поэма Владимира Соколовского «Мироздание», переизданная в 1867 году с портретом автора, — это была последняя по времени отдельная книжка поэта, увидевшая свет, — нашлась, а вот «Рассказы сибиряка» и роман «Одна и две, или Любовь поэта» не попали даже в такое огромное книжное научное собрание. Удивился, хотя и не очень, — знать, слишком мало экземпляров было отпечатано, и от тиражей почти ничего не осталось за полтора-то века. Но когда я все же разыскал их в благословенной Историчке да прочел, то удивился не столько тому, что они все же дошли до нас, сколько тому, что такие книжки вообще появились в начале 30-х годов прошлого века — под пером автора, разрешительной подписью цензоров и на прилавках книготорговцев.

Когда я взял в руки «Рассказы сибиряка», маленькую, скромно изданную книжицу, то с удовольствием подумал, что вот прочту сейчас сборник рассказов одного из первых сибирских прозаиков, узнаю, как Владимир Соколовский видел свою и мою родину тех лет, ее людей, природу, что его заботило и волновало в жизни, был ли он приверженцем модного в те юные годы русской прозы романтического стиля, как в ней насчет «религиозности», короче, любой читатель поймет меня, раскрывшего неизвестного Соколовского.

Никакой Сибири, однако, в «Рассказах сибиряка» — по крайней мере, на первых страницах — не оказалось. Начал бегло просматривать сочинение; это были совсем не рассказы, а что-то совершенно неожиданное по жанру, странное, бесформенное и вроде бы пустое. Стихотворный эпиграф, и дальше в тексте обрывки стихов, в самом начале и потом между строфами прозаические и дурашливые обращения к какой-то «прелестной Катиньке», глуповатые шутки, потом, откуда ни возьмись, имена первых монгольских ханов появились, о них что-то смутное и слишком много, затем еще более смутное и пространное в прозе и стихах об учении Шагя-Муни, и опять «прелестная брюнетка» Катинька, остроты, каламбуры, вставные насмешки над всем, что попадется под руку, и так по всему тексту… Какие-то Ориенталисты, имена совершенно невообразимые, например Сакая-Гунге-Гила-Джан… Ну, хотя бы что это-то такое? Значит, так — «любезный мой Гуюк», хан монгольский, заболел будто бы водянкой и вызвал из Индии некоего ламу Сакая-Гунге-Гила-Джана… «Что ж вы так иронически улыбаетесь, господа Ориенталисты?.. Верно, я переиначил это варварское имя; но вспомните, ради Бога! вспомните знаменитого Фернейского часовщика (то есть Вольтера. — В. Ч.); потрудитесь развернуть его Essai sur l'histoire universelle; посмотрите только, как он жалует Бориса Годунова в Beris Gudenou, и Гришку Отрепьева в Griska Outropoyia, полюбуйтесь этим — и будьте ко мне снисходительны…»

Для людей, знающих французский, это немного смешно, и автор потешает читателя дальше примерно в том же безобидном духе, и начинаешь заглядывать то туда, то сюда, досадливо и торопливо перелистывать все сто тридцать страниц этой литературной галиматьи, пока не добираешься до последней прозаической фразы, сообщающей о том, что автор зевает под занавес, просит господа простить его согрешения и засыпает.

Прежде чем отложить книжку, пролистываю ее в обратном порядке и вдруг натыкаюсь на нечто серьезное в стихах, намекающее на более серьезное в жизни. А вот обрывок шутливого прозаического абзаца о Чингисхане: «Вы знаете, что это был человек, который не любил шутить… В то время не было недостатка в больных и раненых». Нет, «Рассказы сибиряка» надо выписать на дом, чтобы прочесть внимательно!

Берусь просматривать роман «Одна и две, или Любовь поэта». Издан четырьмя компактными книжками в прекрасном старинном переплете с желто-коричневыми красивыми разводьями по глянцевой оклейке, вступительным рисунком — барин и слуга, эпиграфом к первой главе «Уговор — лучше денег» и пояснением: «Обветшалая русская поговорка». Жанр определен как «роман из частной жизни» и, кажется, не может претендовать на большее — в нем описана банальная история любовных увлечений начинающего поэта, выпускника столичного кадетского корпуса, отставленного от военной службы и пытающегося найти путь к чиновничьей карьере в Сибири, под крылышком отца. Канва явно автобиографична — даже зовут главного героя Владимиром и приезжает он в Томск, где служил губернатором, точнее, начальником губернии, отец автора.

Написан роман, как и «Рассказы сибиряка», в легкой шутливой манере, и отдельные цитаты едва ли дадут о нем какое-либо представление, но что же мне делать, если слова, характеризующие это редкое произведение русской литературы, повисают в воздухе, а большинство моих читателей никогда не смогут его прочесть?

Вот наш герой катит в Сибирь, и спутник его, томский чиновник, каждые два часа предлагает: «Не богоугодно ли и вам укрепить свой желудок?» — всякий раз опрокидывая перед тем стаканчик, то есть, как сказали бы некоторые наши современники, «не просыхает всю дорогу». «Раз как-то Вольдемар увидел, что при самом восхождении солнца его спутник был сильно восторжен. Принимая в нем участие, молодой человек сказал ему:

— Помилуйте, Захар Алексеевич, как это вы не бережете своего здоровья?

— Позвольте спросить, в каком именно отношении?

— Да хоть бы в отношении к вину… Посмотрите, утро только что начинается, а вы уже препорядочно веселы, мой любезный.

— Эх, Владимир Николаевич!.. Куда как вы неопытны, как посмотрю я на вас! Разве вы не изволите знать поучительного старинного присловья, что ранняя птичка — носок прочищает, а поздняя птичка — носок прочищает».

Подобных невинных сценок в романе множество, но автор чаще заменяет монологи и диалоги остроумным их пересказом и совсем не отвлекает читателя пейзажами или описаниями обстановки. Весь путь героя из Петербурга до Урала, обогащенный лишь одним попутным знакомством, вместился в единственную фразу. Вынужденный покинуть в столице предмет своей пламенной любви, «…до Мологи он обливался слезами; от Мологи до Нижнего — он плакал; от Нижнего до Казани — он грустил очень; от Казани до Перми — он грустил, да не очень; от Перми до Екатеринбурга он даже улыбнулся, будучи у некоторых знакомых своего отца: там, между прочими, понравился ему некий муж глубокой учености, удивительной правоты и примерного нелицеприятия, который рассказал простодушно, что он пользуется хорошим состоянием по милости покойного своего деда, бывшего Дотр-Метелем при Дворе Императрицы Екатерины; что ботаника есть наука чрезвычайно полезная для торговли и что мы, русские, за ее введение обязаны блаженной памяти Императору Петру Великому, который не погнушался своими державными руками построить первый б о т».

Герой романа Владимир Смолянов, побывав в Томске, Барнауле, Горном Алтае, потом в Москве и Нижнем Новгороде, пережил несколько любовных соблазнов и выдержал немало тяжких испытаний от предательства друзей и укуса собаки до краха всех своих надежд и неудачной попытки самоубийства. Но вот все вроде бы пришло к счастливому концу — его единственная любимая Лизанька, оставшись, по ее собственным намекам, девушкой-вдовой после кратковременного полузамужества и нежданной смерти престарелого молодожена, идет наконец под венец с Вольдемаром Смоляновым и, естественно, становится его супругой. Предпоследняя глава романа «Страшное утро» завершается так. Собравшиеся гости и родственники, в их числе и брат героини Буклин, ждут молодых, но спальня до полудня заперта. Вдруг оттуда доносится жуткий, «едва человеческий» хохот. Встревоженная маменька молодой счастливицы заглянула в замочную скважину, в бесчувствии упала ниц, а брат вышиб ногой дверь и… «окостенел всеми членами». Правду сказать, было от чего!

«Перед ним лежала на полу его милая сестра, которую он любил почти до безумия… Она была изрезана ножом и искусана зубами… Развороченные ребры левого бока, вполовину сломанные, вполовину приподнятыя торчали в разных направлениях, обагренныя кровью… Открытая внутренность еще трепетала… Подле несчастной сидел на полу Вольдемар и изредка погружал ножик в свежия места…Пена била у его рта… Он взглянул на вбежавшего друга своего и снова захохотал своим диким хохотом…»

«— И неужели это ужасное происшествие случилось в самом деле? — спрашиваете вы меня… Да, милостивые государыни, в самом деле, только надобно вам сказать правду, что оно случилось вовсе не с молодыми Смоляновыми, и я рассказал об нем для того, чтобы только попугать вас»…

Все в романе заканчивается вполне благополучно — тихим обывательским счастьем героев.

Снова пролистываю все четыре книжки романа и прихожу к выводу, что его тоже необходимо взять домой для основательного прочтения — в нем было что-то общее с «Рассказами сибиряка», в которых среди словесной белиберды встретилось совсем нежданное, требующее осмысления и даже будто бы расшифровки. А тут около тысячи страниц, и я, уже зная, на что способен Владимир Соколовский, был почти уверен, что на этаком-то просторе он не упустит возможности выразить свои заветные мысли и чувствования каким-либо способом — подтекстом, иносказанием, намеком, недомолвкой, семантической неоднозначностью русского слова или совсем неожиданным и свежим литературным приемом. Он ведь и в жизни был человеком нежданно-рискового поведения и озорного острословия, рассчитанного на умных слушателей. Стоит вспомнить хотя бы его ответ на обвинение следователя в оскорблении августейшей фамилии, однако фамилии Романовых он действительно не оскорблял, только имена!

Когда я дома внимательно прочел шутливые «Рассказы сибиряка» и плутовской роман «Одна и две, или Любовь поэта», то постепенно пришел к твердому выводу, что обе эти вещи представляют собой оригинальнейшие и очень серьезные остросоциальные произведения, сравнить которые не с чем даже в такой многообразной и необъятной литературе, как русская.

«Одна и две, или Любовь поэта» действительно имеет все жанровые признаки классического плутовского романа. До В. Соколовского русской читающей публике была известна сатирическо-бытовая «Повесть о Фроле Скобееве», позже появились «Пригожая повариха, или Похождение развратной женщины» М. Чулкова, «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» В. Нарежного, «Иван Выжигин» Ф. Булгарина и другие произведения, но роман «Одна и две, или Любовь поэта» превосходит все предшествующее во многих отношениях, о чем большой разговор у нас впереди…

Затрудняюсь определить жанр «Рассказов сибиряка». Это не проза, не поэзия, не популярное историческое переложение, не сатира на современность, не литературный манифест, не веселая пародия на традиционные жанры, не политический памфлет, хотя элементы и первого, и второго, и пятого, и десятого присутствуют в этом странном, ни на что не похожем сочинении. В какой-то мере он с первого взгляда напоминает «Странника» А. Вельтмана, однако, присмотревшись, видишь, что автор мастерски мистифицирует читателя, скрывая за формой то, что он хотел сказать по существу.

В поэтическом эпиграфе ко всему сочинению Владимир Соколовский предупреждает читателя:

Слова высокой притчи правы!

Всему есть время: для труда,

Для слез, для смеха, для забавы, —

И вот вам шалость, Господа!

Правда, догадки о том, что это далеко не шалость, закрадываются с первой же страницы основного текста.

«Честь имею рекомендоваться вам, прелестная… Вот хорошо!.. чуть было не сказал: прелестная Катинька… Конечно, тихомолком вы, может быть, и согласитесь со мною, что такая простота сердца чрезвычайно мила,

Но тут поставить надо: но,

Затем, что простота в смешное

Обращена людьми давно,

И все мы чувствуем одно,

А говорим совсем другое…»

Авторский курсив противительных слов в самом начале «Рассказов сибиряка» — своеобразный ключ к жанровым особенностям и смыслу этого довольно сложного произведения, аналогов которому, повторяю, я что-то не могу припомнить. Владимир Соколовский, подготовляя читателя к разгадке его замысла, почти напрямую говорит о том, что считать это произведение тем, чем оно преподносится в эпиграфе, то есть — шалостью, есть «простота сердца», и автор далее будет говорить одно, а подразумевать и чувствовать совсем другое.

На читательскую сообразительность, на понимание рассчитан и своеобразнейший эпиграф к роману «Одна и две, или Любовь поэта». Он выполнен, как это ни странно, графически, с краткой подписью под рисунком. Для иллюстрации романа «из частной жизни» с любовной историей, лежащей в основе всего сюжета, вроде уместнее всего было бы изобразить интимную пару главных героев. Однако на рисунке изображен мимолетный эпизод, связанный с рассказом второстепенного героя произведения. В тексте ему соответствует утренний разговор этого героя, собравшегося в тот день сделать предложение, со своим слугой:

«— Петрушка!.. Бриться!.. духов!.. новый виц-мундир!.. новые эполеты!.. все новое!.. Понимаешь?» — «Понимаю-с, Петр Петрович!»

Мне показалось, что он сделал ударение на слове понимаю-с, и я закричал на него:

— «Врешь, дурак!.. ты ничего не понимаешь». — «Я ничего не понимаю, Петр Петрович». — «Ну, то-то же! Бриться!» — «Готово-с»… — «Разбавь-ка о-де-колон водою и подай мне в стакане»… — «Понимаю-с! Стало быть, изволите кушать у Григория Федоровича?» — «Нет, меня просил к себе Смолянов» — «Понимаю-с!» — «Послушай, не смей говорить, что ты что-нибудь понимаешь. Слышишь?» — «Понимаю-с, Петр Петрович! Я не буду понимать-с!..». И вот на единственном рисунке, открывающем роман, стоит спиной к читателю Петрушка, а в глубине комнаты Петр Петрович встрепанно подымается с кресел и смотрит мимо слуги нам в глаза, будто внезапно осененный. Подпись под клише состоит из единственного слова: «Понимаю-с!»

И рисунок этот, и символическая подпись под ним, и весь роман, как я, извините, понимаю, тоже своего рода мистификация, скрывающая за условной пародийной формой немало достаточно серьезного. Вроде бы безобидно-шутливо, но на самом деле остросатирически рассказывает Вольдемар Смолянов — Владимир Соколовский о чиновниках, генералах, провинциальных девицах и львицах, ничуть не жалея ни предмета своих увлечений, ни отца родного, ни себя самого. Сей шутовской роман, переполненный каламбурами, анекдотами, эпиграфами и изречениями, насмешками над традиционным литературным стилем, комичными ситуациями, гротесковыми портретами, написанный удивительно живо и легко, нашел бы и сейчас, полтора века спустя, своего читателя и почитателя, потому что автор применил вернейшее, быть может, единственное оружие против пошлости, кажется, вечной, как сама жизнь, — смех, чаще иронический, добродушно-снисходительный, чем язвительный или горький, но этим, однако, далеко не исчерпывается значение этого редчайшего произведения русской литературы, единственного в своем роде.

На страницах «Рассказов сибиряка» и романа «Одна и две, или Любовь поэта» чуть ли не впервые в нашей словесности прорезывается голос литературного полемиста-пародиста, который в полную силу зазвучит новыми голосами лишь в шестидесятые годы.

Во все времена художественные принципы были неотделимы от идейных, и Владимир Соколовский зовет к новой литературе: «…Право, пора и нам, Русским, знать совесть, пора оставить эти обветшалые крайности, эти неестественные преувеличения, которые смешат всех честных людей… К чему эти П р я м о д у ш и н ы, эти Простаковы?.. К чему этот целый дом людей отличных, или наоборот, эта безобразная картина глупостей и пороков, которые гнездятся под одною кровлею?.. К чему эти Софьи, которые никогда не дают промаха; которые влюбляются и разлюбляют по каким-то высшим вычислениям?.. Как позабыть, что зло и добро давным-давно перемешаны и что на свете нет совершенства?..»

Снова раскрываю «Рассказы сибиряка».

То и дело прозаическая фраза продолжается стихами, в другом месте стихи переходят в прозу; безобидная шутка соседствует со злой насмешкой, ирония переходит в сарказм, а полусветская болтовня вдруг и вроде бы мимолетно сменяется серьезным раздумьем о жизни, и читатель, выхватив глазом то, о чем воистину думает автор, снова погружается в словесную ерунду. «Знаете ли, прелестная Катинька, от чего кругом нас такая суета?.. От чего все люди, разумеется, выключая только вас одних, делают столько дурачеств?..

Всегда под палкою судьбы,

Они, невежества рабы,

То от безделья закричат,

То от насилия заплачут,

То от бессилия смолчат?»

На этот вопрос, в котором содержатся довольно смелые для последекабристской поры утвержденья, следует ни к чему не обязывающий ответ: «Все это именно от того, что люди, почти никогда не начинают своих дел с начала», — затем опять идут отвлекающие, пустые строфы и строки о любви и супружестве…

В романе таких публицистических остросоциальных вставок нет, однако есть немало такого, что появилось в русской прозе впервые. Сам жанр плутовского, иронического романа, не получив у нас дальнейшего развития, стал уникальным литературным опытом Владимира Соколовского, а среди его отдельных достижений надо бы отметить гротесковый портрет. Вот, например, сибирский лекарь-немец, который пользует в Барнауле Вольдемара Смолянова: «Природа, бесконечно разнообразная в своих творениях, жестоко подшутила над обстановкою частей тела этого ученого мужа. Голова его, большая и круглая, как будто кочан, без всяких околичностей лежала прямо на плечах… За тем следовал живот, который служил образцом мастерского и презанимательного механического опыта, до какой степени может растягиваться человеческая кожа. К этому-то любопытному туловищу прицеплены были в надлежащих местах коротенькие ножки и коротенькие ручки. Каждая из двух последних вотще протягивалась к своей родимой сестрице, чтобы дружески пожать ее: везде огромное пространство разделяло их оконечности и только у одного рта оне вполне осязали взаимное прикосновение».

И еще одно совершенно нежданное открытие. Каждая из шестидесяти глав романа окольцована изречениями — около ста двадцати изречений-эпиграфов, заслуживающих того, чтобы поговорить о них отдельно. Подписаны они именами мудрых мужей — философов, историков, поэтов, полководцев, выдающихся государственных и церковных деятелей и на первый взгляд как бы демонстрируют исключительную эрудицию и начитанность автора. Посудите сами: Аристотель, Софокл, Ювенал, Гораций, Саади, Гете, Фильдинг, Руссо, Юнг, Виланд, Франклин, Гельвеций, Плиний, Цицерон, Демокрит и так далее, включая каких-то безымянных мыслителей и превеликое множество совершенно не известных современному читателю, а также, бесспорно, выдуманных имен. Эпиграф «Одно слово может все испортить» приписывается, например, китайскому историку Сээ-Ма-Коан'гу, «Дела имеют также свою зрелость, как и плод» — Климентию XIV, а одно латинское краткое изречение подписано даже так: «Не знаю кто». Никакого китайского историка с невообразимым именем Сээ-Ма-Коан'г никогда не было на свете! Римский папа Климентий XIV существовал, но мысль, якобы принадлежавшая этому святому отцу, пронзительно банальна, в ней столько же мудрости, как, скажем, в изречении некоего гипотетического Алкуина, дьякона Йоркской церкви: «Каждому предназначена своя участь, которою он должен быть доволен», в сентенции Шевиньяра-де-ля-Паллю: «Не требуйте от молодого человека степенности старика» или, скажем, в мнениях, приписываемых Горацию: «По-моему, ничто не может сравниться с истинным другом», Аристотелю: «Надежда есть сон человека бдящего» и так далее.

Великолепны и «Разговоры», предпосланные автором к некоторым главам в качестве эпиграфов. Приведу хотя бы один пример, в тексте которого явно сквозит политический оттенок. «Некий Чиновник Парижской полиции: „Мне кажется, что такой человек, как вы, должен помнить о подобных вещах“. Корбинелли: „Да, Милостивый Государь! Но перед таким человеком, как вы, я не такой человек, как я“.

И снова благоразумные сентенции: «Величайшее благо смертных есть любовь». «Молчаливость есть украшение женщины». «За неимением гвоздя — теряется подкова; за неимением подковы — теряется лошадь; за неимением лошади — погибает всадник: его настигнет и убьет неприятель».

А вам, дорогой читатель, эти мысли не напоминают что-то очень знакомое?..

Гробница есть памятник, воздвигнутый на рубеже двух эпох.

Глупость прошедшая весьма редко предостерегает от глупости настоящей.

Держите голову в прохладе, ноги в тепле, не отягощайте желудка — и без всякой боязни насмехайтесь над докторами.

В наше время друзья похожи на дыни: из полсотни насилу выберешь одну хорошую.

Узнали? Конечно же, это знаменитый русский писатель и мыслитель, работавший по совместительству директором Пробирной Палатки, блаженной памяти Козьма Прутков!

Творческий диапазон Козьмы Пруткова был довольно широк — он сочинял стихотворные пародии, драмы, басни, комедии, псевдонаучные трактаты. Они отслужили свое в литературной жизни середины XIX века, порядком забылись, хотя и перепечатываются во всех собраниях сочинений автора, который в памяти русского читателя прочнее всего вошел как создатель своих бессмертных «Мыслей и афоризмов». Напомню некоторые из них, чтобы можно было сравнить это классическое пиршество ума с изречениями его никому не ведомого предшественника.

Никто не обнимет необъятного!

Только в государственной службе познаешь истину.

Отыщи всему начало и многое поймешь.

Что имеем — не храним, потерявши — плачем.

Глядя на мир, нельзя не удивляться!

Щелкни кобылу в нос — она махнет хвостом.

Все говорят, что здоровье дороже всего, но никто этого не соблюдает.

Многие люди подобны колбасам: чем их начиняют, то и носят в себе.

Если на клетке слона прочтешь надпись буйвол— не верь глазам своим.

Не совсем понимаю, почему многие называют судьбу индейкою, а не какой-либо другою, более на судьбу похожею птицею.

И Козьма Петрович Прутков, конечно, не отказался бы подписаться под такими, например, глубокомысленными словами:

Но обратимся к животным. Их виды неисчислимы. Одне из них имеют Две ноги. Одне из них ходят, другие ползают.

Все сии вещи непроницаемы для человеческого разума.

Непорочность есть самое лучшее украшение хорошей жизни.

«От кого ты научился мудрости?» — «От слепых, которые не подвинут вперед ноги, не попробовав сперва палкою того, на что они хотят ступить».

Если бы весь свет открылся вдруг нашим взорам, что бы мы тогда увидели?

Большая книга есть большое зло.

Современная литературоведческая цитата о Козьме Пруткове: «Его „мудрые“ изречения давно укрепились в устной и литературной речи, мы постоянно применяем их к явлениям и вопросам текущей жизни». И это безусловная правда о Козьме Пруткове, созданном в 50-х годах Алексеем Константиновичем Толстым, братьями Алексеем, Александром и Владимиром Жемчужниковыми. Известный в прошлом историк литературы Н. А. Котляревский, читавший лекции на Бестужевских курсах, писал: «Козьма Прутков — явление единственное в своем роде: у него нет ни предшественников, ни последователей». Неправда. У Пруткова были предшественники. А впервые во всем величии оригинального русского философа таковой явился под разными знаменитыми и никому не известными именами в романе Владимира Соколовского «Одна и две, или Любовь поэта» почти за четверть века до своего всеобщего признания. Козьма Прутков удостаивается обширных персоналий во всех литературных и нелитературных энциклопедиях, я же недавно обнаружил, что множество знакомых мне литературоведов и критиков, в том числе и писавших статьи, предисловия и книги о Козьме Петровиче Пруткове, даже не подозревают о том, что он сам был в какой-то мере учеником и подражателем «неизвестного» русского литератора Владимира Игнатьевича Соколовского. Кстати, Алексей и Александр Жемчужниковы воспитывались в том самом 1-м Кадетском корпусе, который окончил Владимир Соколовский, и о нем и его романе мог рассказывать новому поколению воспитанников учитель словесности А. Л. Белышев, умевший артистично преподносить с кафедры героев сатирической литературы…

Вспоминаю также, что были в нашей сатирической литературе начала прошлого века произведения, авторы которых из цензурных соображений выдавали их за переводы, например, с маньчжурского. Мастером этого литературного приема следует признать Владимира Соколовского, который блестяще применил счастливую находку в «Рассказах сибиряка».

Несомненно, Владимир Соколовский интересовался средневековой монгольской историей. Сведения о ней он мог почерпнуть скорее всего из книг ученого монаха Иакинфа, члена-корреспондента Академии наук Никиты Яковлевича Бичурина. В этом меня убедило сравнение написаний сложных монгольских имен в «Истории первых четырех ханов из дома Чингисова» Соколовского. Возможно также, что Владимир Соколовский, подобно Пушкину и Белинскому, Зинаиде Волконской и Владимиру Одоевскому, И. Крылову, Н. Некрасову, М. Погодину, декабристам Александру Корниловичу и Николаю Бестужеву и многим-многим другим, лично знал этого выдающегося востоковеда, — в «Рассказах сибиряка» поэт вспоминает некоего ориенталиста, подарившего ему тетрадку с выписками из монгольских духовных книг. Не уверен, был ли в России тогда еще хоть один писатель, изучавший два столь отдаленных языка — древнееврейский и монгольский. О том, что Владимир Соколовский действительно занимался монгольским языком, я узнал из полицейской описи его бумаг, взятых при аресте. Опись хранится в том самом деле «О лицах, певших в Москве пасквильные песни», где протоколы допросов так нежданно свели имена Николая Мозгалевского, Владимира Соколовского, Александра Герцена и Николая Огарева. В полицейской описи, составленной 21 июля 1834 года при аресте Владимира Соколовского, значатся «тетради о нравах монгольского народа» и «катехизис на монгольском языке». Однако под пером сатирика изложение религиозного учения монголов в «Рассказах сибиряка» орнаментируется совершенно неожиданными подробностями и комментариями. Не знаю, утверждает ли учение буддистов, например, что в «пространстве не может быть пустоты», или это положение всего лишь повод для следующей стихотворной вставки Владимира Соколовского с его курсивными словами:

Я эту мысль не принимаю,

Она — нелепая мечта.

И я, по опыту я знаю,

Что есть в пространстве пустота:

В нем важно место занимая,

Торчит иная голова,

И умной кажется сперва,

А ведь какая уж пустая.

Во всем собаку съел иной,

А смотришь — сохнет и худеет,

Затем, что с полной головой

Пустой желудок он имеет.

Иной везде нашел обман,

Не удается все иному,

И он хлопочет по-пустому

Затем, что пуст его карман…

Вот это «восточный ориентализм», вот это шалость! После пространного шутливого переложения начальной монгольской истории, связанной с именами Чингиз-хана, Угудэй-хаяа, Гуюк-хана, Хубилай-хана, религиозных и философских концепций Древнего Востока Владимир Соколовский приступает к третьему, главному рассказу, за которым тут же следует новая мистификация — многостраничная финальная поэма о любви, обращенная все к той же воображаемой собеседнице Катиньке…

Владимир Соколовский не переиздается больше века, в программу вузов не входит, солидно молчат о нем энциклопедии. Даже в «Краткой литературной энциклопедии», где следовало бы поместить его персоналию, нет этой фамилии! Удивительное дело — в этом энциклопедическом литературном справочнике значится, например, пятнадцать разных Гонсалесов, двенадцать Смитов, одиннадцать Мюллеров, восемь Гордонов, двадцать шесть Ивановых, девятнадцать Поповых, шестнадцать Соколовых, а какого-либо упоминания о Соколовском. В. И. не сыскать во всех девяти томах. Названы, кстати, все члены московского герценовского кружка, кроме В. Соколовского, имевшего к 1834 году в отличие от А. Герцена, Н. Огарева, Н. Сатина, Н. Сазонова уже три полноценные книги, заполнившие особую страницу в истории русской литературы.

И, честное слово, не могу понять, как это бесчисленные наши литературоведы и критики просмотрели два наиболее важных произведения Владимира Соколовского! Единственная толковая рецензия на «Рассказы сибиряка» появилась в 1833 году в «Московском телеграфе», а роман «Одна и две, или Любовь поэта» не разбирался ни разу, хотя оба эти произведения несколько раз вкупе упоминались в статьях.

Возвращаясь к «Рассказам сибиряка», я должен подытожить очевидное и неоспоримое: в тяжелую последекабристскую пору Владимир Соколовский был единственным русским литератором, сумевшим опубликовать остросоциальное произведение, злую сатиру на царя и самодержавный строй России.

И еще нам нужно повнимательней прочесть некоторые странички романа Владимира Соколовского «Одна и две, или Любовь поэта». От первой до последней строки автор его издевается, в частности, посредством блестящей коллекции придуманных эпиграфов, над пошлым миром тупиц, подхалимов, пьяниц, чинодралов, лихоимцев, жеманниц, вспоминает местами даже владык мира сего, и «шутливая произвольность всего повествования» — лишь камуфляж, удобная форма, литературный прием, в чем уже совершенно не сомневаешься, когда обнаруживаешь мимолетную строку, где автор откровенно признается, что у него, в сущности, нет иного оружия. Однако есть в этом романе и другие особоважные строки, которых я все же не ожидал, хотя, увидев поначалу, что автор отправляет своего героя в Сибирь, подумал — неужто Владимир Соколовский с его смелостью, умом и поразительной способностью к литературному иносказанию не найдет какой-нибудь возможности напомнить читателю о декабристах, томящихся в изгнании? Ведь он был автором песни «Русский император…», политически остро отражающей события 1825 года, он, как мы уже однажды предположили, мог быть в числе воспитанников, 1-го Кадетского корпуса, ринувшихся 14 декабря на Сенатскую площадь.

И что же? — спросит меня любознательный читатель. — Неужели Владимир Соколовский отважился напомнить о декабристах в своем романе? Ведь все связанное с ними было под строжайшим запретом, и наука не знает ни одного упоминания о них в русской печати за все 30-е годы!..

Судите сами.

Владимир Смолянов, герой романа, уже на родине, встречается с разными людьми, в шутливом тоне описывает знакомства и разговоры, и вдруг привычный иронический настрой покидает автора, когда некая сибирячка решает посоветоваться с ним: «Скажите, где сыскать человека, которому бы можно было вверить воспитание ребенка? Признаюсь вам, у меня недостает духа, чтобы нанять кого-нибудь из этих несчастных» (разрядка автора романа. — В. Ч.).

Последнее слово снабжено цифрой 1, взятой в скобки, и это первое примечание на 368-й странице романа имеет пояснение в конце томика: «Так зовут в Сибири ссыльных; это название обратилось в имя существительное»…

Сижу, думаю над этим пояснением, припоминаю сибирскую девичью песню о любви к несчастному, секлетному, необыкновенное нарымское брачное свидетельство — «венчан несчастной Николай Осипов Мозгалевский», Герцена, употребившего это же имя существительное в «Былом и думах», и радуюсь, что нашел такое место в романе «Одна и две, или Любовь поэта», сообщил о нем читателю, еще больше радуясь, что оно существует в произведении, которое якобы «красноречиво свидетельствовало о поражении Соколовского как беллетриста», и главное, что оно здесь не случайно!

В 1834 году цензорский гнет усилился. «Московский телеграф», который поместил первую вдумчивую рецензию на «Рассказы сибиряка» В. Соколовского и, по словам Белинского, «среди мертвой, вялой, бесцветной жалкой журналистики того времени… был изумительным явлением», царь закрыл своим личным распоряжением.

Поэтическая лира Пушкина в том году звучала редко. Он написал гениальную имитацию свободолюбивых «Песен западных славян» да несколько стихотворных отрывков без названий, в которых по-прежнему звучат мотивы усталости, печальные и трагические ноты — «Везувий зев открыл…», «Стою печален на кладбище…», горькие строки о Мицкевиче и это:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

И лишь еще одно-единственное:

Я возмужал среди печальных бурь,

И дней моих поток, так долго мутный,

Теперь утих дремотою минутной

И отразил небесную лазурь.

Надолго ли?.. а кажется, прошли

Дни мрачных бурь, дни горьких искушении…

В романе Владимира Соколовского «Одна и две, или Любовь поэта», напечатанном в том, 1834 году, есть приметная глава, открывающаяся великолепным эпиграфом: «Имею счастие быть Вашего Королевского Величества весьма покорный, весьма послушный и весьма избитый слуга». И в первом же абзаце ее — что-то вроде ключа ко всему роману, ключа идейного, поразительного по своей политической смелости и откровенности: «То плачет человек, то в радости смеется!..» — сказал бессмертный Архангельский рыбак. Мне удавалось видеть это и за собою и за другими. Впрочем, и нельзя же иначе».

«Наш век не то, что старина. Попробуй-ка Гераклитствовать над суетою сует этого юдольного печального мира — и, конечно, не минуешь желтого дома; а быть Демокритом — куда как неловко; обрежут нос, обрежут уши, укоротят язык и при сей верной о к к а з и и препроводят туда, где еще не ходили телята со своим достопочтенным Макаром. Надобно вам сказать по секрету, что это местоположение очень и очень далеко, чуть ли, например, не втрое далее, нежели от нашей главной квартиры до Лиссабона, только, кажется, совершенно в противную сторону».

Вспоминаю графический эпиграф к роману с надписью «Понимаю-с!», но совершенно не понимаю, каким чудом прошло такое в подцензурном издании в те времена, когда кровавая расправа над героями 1825 года еще была свежа в памяти России, когда многие из них сошли с ума или, как сибиряк-декабрист Гавриил Батеньков, числились умалишенными, а большинство их были именно из главной квартиры действительно препровождены в противную сторону от Лиссабона, втрое от него далее, туда, куда воистину Макар не гонял телят!.. Да простят меня всеведущие знатоки отечественной литературы — лишь за одну эту фразу, напечатанную в 1834 году, следовало бы им и всем нам вспоминать хотя бы иногда Владимира Соколовского…

Кажется, есть что-то символическое в том, что Владимир Соколовский был единственным приметным человеком того времени, пожимавшим руки декабристам в Сибири и Герцену с Огаревым в Москве! Если же внимательно рассмотреть его творчество в полном объеме, чего, к сожалению, никто из специалистов никогда не делал, то мы должны будем признать разночинцев 20-30-х годов Владимира Соколовского и Александра Полежаева литераторами, которые политическими, творческими и биографическими данными связали цепь времен, стали необходимым крепким звенышком между декабристами, первыми начавшими организованную борьбу с самодержавием, и следующим поколением русских революционеров.


(Окончание следует)


(Окончание)


/Судя по всему, ниже следует продолжение главы (22) — О.Зоин./


Как могли, однако, «Рассказы сибиряка» и роман «Одна и две, или Любовь поэта» появиться в таком виде в печати? Первое произведение было, наверное, дерзко рассчитано на невнимательное цензорское прочтение. Особая тонкость заключалась в том, что Владимир Соколовский издал книгу — где бы вы думали? Воистину нельзя не восхититься изобретательностью автора — на титульном листе «Рассказов сибиряка», внешне выглядевших как шутливое стихотворно-прозаическое изложение сведений по ориенталистике, то есть востоковедению, значится: «В типографии Лазаревых Института Восточных языков». Эта уловка, кажется, частично ввела в заблуждение даже специалистов, за полтора века не заметивших в «Рассказах сибиряка» умной и злой карикатуры на императора и государственное устройство России. И не знаю, как кому, а мне было бы интересно докопаться, кто в Лазаревском институте и его типографии тогда принимал решение о наборе и печатании той или иной книги. Особенно интересно еще и потому, что в том же 1833 году из этой типографии вышли «Стихотворения» Александра Полежаева. За свою знаменитую поэму «Сашка» поэт был отдан в солдаты, сидел год в подземелье и еще четыре года потом сражался рядовым на Кавказе, а вернувшись в Москву, был сразу же морально и материально поддержан изданием своей книги в той же «типографии Лазаревых Института Восточных языков».

Мысленно подытоживаю все, что знаю о Владимире Соколовском, воображаю, сколько бы этот талантливейший человек еще мог сделать, если б не арест, заточение и болезнь, по-прежнему думаю о главной причине, предопределившей трагическую судьбу Владимира Соколовского. За истекшие полтора века никто, включая и современников поэта, серьезно не задавался этим вопросом. За что все же он без определения срока был заключен в крепость? Вспомним, что писали на этот счет люди, знакомые с ним.

Декабрист Владимир Раевский: «Владимир Соколовский, известный впоследствии стихотворением „Мироздание“ и другими, а главное несчастьями, которые были следствием его пылкого характера». Оставим без комментариев причину несчастий, названную ссыльным декабристом, очень далеким от событий лета 1834 года. Цензор А. В. Никитенко: «Это человек много претерпевший. За несколько смелых куплетов, прочитанных им или пропетых в кругу приятелей — из них два были шпионы, — он просидел около года в московском остроге и около двух лет в Шлиссельбургской крепости». Тоже неточность. Владимир Соколовский не пел и не читал куплетов в кругу приятелей на вечеринке. 8 июля 1834 года, когда были арестованы его друзья, он уже служил в Петербурге.

Александр Герцен в «Былом и думах» впервые печатает текст «известной песни Соколовского», которая исполнялась на студенческой вечеринке 24 июня 1834 года. А 8 июля тайный политический доносчик Скаретка, купив на казенный счет дюжину шампанского, пригласил компанию к себе. «Все приехали. Шампанское явилось, и хозяин, покачиваясь, предложил еще раз спеть песню Соколовского. Серед пения дверь отворилась, и взошел Цынский с полицией».

В памяти русской интеллигенции, кстати, имя Владимира Соколовского всегда связывалось с этой песней — о ней и ее авторе говорят, например, меж собой герои романа А. Писемского «Люди сороковых годов», той же песне обучал своих детей писатель Н. Лесков, о чем вспоминал его сын.

Все это так, но я уже писал о том, что следствие по делу «О лицах, певших в Москве пасквильные песни», не доказало авторства Соколовского. Рукописного автографа песни «Русский император…» в распоряжении полиции не было. Сам поэт, который даже не был уличен обер-полицмейстером Цынским в пении «пасквильной песни», не сознался в своем авторстве. Тогда на каком же основании, в конце концов, поэт был заточен без суда и определения срока в самую страшную крепость России, предназначенную для особо опасных государственных преступников?

Видно, ходили тогда и позже на этот счет разные слухи, частично отразившиеся в дневнике А. В. Никитенко, который писал, что Соколовскому поставили также в вину собрание нескольких факсимиле важнейших государственных сановников, которые он намеревался приложить к их биографиям, и перочинный ножик, доставленный ему в острог одним из товарищей по заключению. Допытывались, откуда он его добыл, а узник не хотел никого выдать.

Подумаем вместе. Если вина Владимира Соколовского в пении и авторстве песни «Русский император…» не была доказана, то не за подписи же «официальных лиц» и перочинный ножик, не за давнюю и вполне безобидную переписку с декабристом-совоспитанником Николаем Мозгалевским, не за участие в организации Красноярского литературного кружка, который не успел сделать ничего предосудительного, или, скажем, не состоявшегося «Тройственного союза» в Петербурге его почти год держали в московской тюрьме, а потом обрекли, по сути, на бессрочное одиночное заключение! Дело «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» было, конечно, названо условно, неточно, и песни о довольно уже давних событиях стали только предлогом, чтобы в зародыше пригасить московский очажок свободомыслия. Именно за свободомыслие были наказаны тогда совсем не певшие «пасквильных» песен Герцен и Огарев, хотя и далеко не так жестоко, как Соколовский. Герцен едва ли был знаком с «Рассказами сибиряка» и романом «Одна и две, или Любовь поэта», иначе он не сказал бы о Соколовском, что тот «не был политическим человеком». Зато высокое лицо, определившее для Владимира Соколовского столь строгую меру наказания, не только было убеждено, что именно этот вольнодумец сочинил дерзкие куплеты, но и наверняка прочло все напечатанное им и, в отличие от множества других читателей, поняло главные места в только что вышедших тогда книгах. По преданию, за восемь лет до этого царь, получив рукопись поэмы Александра Полежаева «Сашка», приказал доставить ему поэта, чтобы тот прочел ее вслух. Николай I, мрачно распаляясь, прослушал всю эту шутовскую поэму и, вскричав: «Это все последние остатки, я их искореню!» — тут же превратил выпускника Московского университета в узника, потом в солдата и послал под пули горцев без права выслуги.

Не искоренил. В Москве, как оказалось, не только пели пасквильные куплеты о Нем и его вступлении на престол, крайне богопротивную похабщину, прося бога казнить все августейшее семейство, — там даже выходили из печати шутовские книги с политической подоплекой, имеющей в виду Его правление и Его «друзей от четырнадцатого числа»…

Пирушка 24 июня 1834 года, в которой, кстати, Герцен не участвовал, была организована уезжавшим в Петербург Владимиром Соколовским, чтобы, как значится в материалах следствия, отметить выход романа «Одна и две, или Любовь поэта»… Только не стоит удивляться тому, что в тех же материалах нет ни слова о политическом содержании «Рассказов сибиряка» и романа. Много раньше были уничтожены почти все следы пушкинских политических стихотворений в следственных делах декабристов, много позже сожжены рукописи Павла Выгодовского — царь боялся, что «богопротивные», антиправительственные и иные сочинения этого порядка станут привлекать внимание архивистов, жандармов, историков и чиновников, имеющих доступ к секретным бумагам. Предположить, что опытнейшие полицейские и жандармские ищейки Москвы и Петербурга не заметили свободомыслия в книгах Владимира Соколовского, невозможно, как невозможно представить себе, что литератор был заточен в крепость лишь по мелким обвинениям, зафиксированным в деле «О лицах, певших в Москве пасквильные песни». Думаю даже, что определить меру наказания и решить судьбу поэта должен был сам Николай I — он не упускал из виду политических врагов и куда меньшего калибра! Косвенным признаком этого в какой-то мере можно счесть то обстоятельство, что хлопоты об освобождении Владимира Соколовского шли не через царя, злопамятность и мстительность коего были общеизвестны, а через великого князя Михаила Павловича. А Николай не мог не познакомиться с делом «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» — оно было сразу же доставлено в его собственную канцелярию, и не мог не знать главного ответчика — в каменных клетках тех лет содержались всего два сокола столь высокого полета: Гавриил Батеньков и Владимир Соколовский.

Предполагаю также, что без ведома главного распорядителя судьбами узников не могло осуществиться и освобождение больного поэта: царь, очевидно, узнал, что этому дерзейшему из его последних «друзей» и так остается жить недолго.

Осенью 1837 года по предписанию властей Владимир Соколовский едет в Вологду. Это была по сути ссылка, хотя формально поэт назначался на государственную службу — он должен был поставить в Вологде губернскую газету.

Окраина Москвы, новое здание газетного архива Ленинской библиотеки. В университете нас довольно подробно знакомили с историей русской периодики, и я помнил о том, что «Вологодские ведомости» с самого своего зарождения выгодно отличались от других губернских газет разнообразием содержания, нестандартностью, интересными, неожиданными для тех времен материалами, однако недостало у меня тогда ни времени, ни любопытства, чтобы посмотреть, как делалась эта газета, и только запомнилась фамилия главного редактора, упомянутая в учебнике, — В. И. Соколовский.

Современный — светлый, удобный зал. Тихо шуршат газетные страницы, какая-то девушка, наверно, будущая журналистка, что-то страстно шепчет в диктофон. Может, нашла какую-нибудь золотиночку в прошлом, услышала шорох маленькой волны в океане общественного бытия, зафиксированной в старой газете, волны, без коей неполон океан? А что сейчас найду я?

Через несколько минут ласково урчащий транспортер доставил на резиновой ленте толстый и тяжелый фолиант. Это были «Вологодские губернские ведомости» за 1838 год, от первого до последнего номера сделанные под редакцией Владимира Соколовского. На открытие номера от «января 1 дня 1838 года» заверстаны рождественские стихи некоего Ф. Фортунатова — из последующих публикаций я узнал, что это был инспектор Вологодской гимназии, этнограф и поэт, с которым Соколовский поддерживал отношения. Стихи его, однообразные и малосодержательные, встречались и в других номерах газеты, хотя и редко, а основную часть полос занимали различные официальные сообщения, от которых, однако, веяло духом тех далеких времен. Распоряжения властей, указы, инструкции, губернские перемещения по службе. В разделе о прибывших в Вологду и выехавших из нее с первого номера мелькают военные, статские, священнические чины, купцы первых двух-трех гильдий и прочая знатная публика.

Сообщения о прибытии В. И. Соколовского нет, как нет на страницах газеты его редакторского имени. Поразился я огромным спискам из разных губерний России о сыске дезертировавших нижних чинов, бежавших помещичьих крестьян и мещан, скрывшихся от казенных недоимок; это была частичка тяжкой тогдашней народной жизни, о коей мы не имеем представления, в частности, потому, что литература тех лет не касалась столь «низких» тем… Раздел объявлений о продаже имений, домов, учреждении ярмарок, потерянных документах… И все же газета действительно была интересной!

В. Соколовский завел «Вологодскую историческую хронику», охватывающую период с 900 по 1392 год, из номера в номер печатал «Местные слова и выражения, употребляемые между простым народом в разных уездах Вологодской губернии». Публиковались географические очерки, статьи о кормлении скота разным фуражом, о разведении льна, медицинские советы. В. Соколовский вроде бы не присутствует как автор на страницах газеты, но я иногда узнавал его руку то в «Смеси»; — «…один итальянский писатель издал книгу под заглавием „История 52 революций доброго и верного города Неаполя“, то в сельскохозяйственных советах — о мелком репешке, например, который надобно скосить среди лета и под скирду, от мышей, а „кто усумнится в истине сего, тому стоит сделать пробу в малом виде и удостовериться; положите кусок сыру, сала или чего другого, и вы увидите, что самая храбрая мышь, соединяющая в себе быстроту Кесаря и решимость Наполеона, не отважится на приступ…“

Вывод вузовского учебника: «Вологодские ведомости» той поры были лучшей провинциальной газетой России», а ее редактор, «неизвестный поэт» Владимир Соколовский вошел в историю русской журналистики. В январе 1838 года, когда дело было поставлено и «Вологодские ведомости» начали регулярно выходить в свет, поэт получил из Петербурга только что напечатанную драматическую поэму «Хеверь». Он посылает цензору А. В. Никитенко экземпляр поэмы, который мне удалось разыскать в совершенно неожиданном месте — там, где Владимир Соколовский начинался как поэт. Книга проделала путь из Петербурга в Вологду, потом обратно, а спустя почти полвека оказалась в Томске — первый сибирский университет купил у наследников А. В. Никитенко все его собрание, в котором были книги Пушкина, Гоголя, Герцена, Чернышевского и многих других с авторскими дарственными надписями. На титуле «Хевери» — автограф Владимира Соколовского: «Благороднейшему и почтеннейшему цензору моему Александру Васильевичу Никитенке. Усерднейшее приношение от сочинителя. 1838. Январь 21. Вологда». К подарку автор приложил письмо, опубликованное в «Русской старине» через шестьдесят лет. Скрывая горечь за шутливым, легким тоном, поэт пишет о своем вологодском житье-бытье:

«Вот вам моя бедная, разруганная, преданная трем анафемам „Хеверь“. Все поджидал ее и потому не писал и вам, а дождался — так занемог гораздо больше обыкновенного… Примите беззащитную, почтеннейший Александр Васильевич, под свою добрую защиту и примите ее на память от человека, который вам неподдельно предан и искренне уважает вас, — и притом совсем не потому, что есть обычай рассказывать об этом встречному и поперечному в конце каждого письма…»

Далее поэт вовсю ругает затхлую провинциальную атмосферу города, вологжан — «искариоты», «дубье», «а между тем такие сплетники, что хоть святых выноси вон, так эти двуногие животные смердят своим злоязычеством», пишет о своей привязанности к одному местному семейству, «в которое сосредоточил я всю свою земную привязанность». И если б не оно, «тогда мне привелось бы пропадать здесь ни за денежку, ни за денежку в полном и буквальном смысле слова, потому что, хотя меня прислало сюда правительство на службу и следственно на жалованье, однако ж я служить — служу, а видеть жалованья — не вижу. Конечно, я уверен, что тем, которые распоряжаются рассылками людей, не составит ничего, если они не будут получать жалованья месяца по четыре, но каково это рассылаемым, у которых в кармане так же скверно, как у Сенковского на сердце?.. Одним словом, если Петербург распек меня, то Вологда меня допекает — и говоря без шуток, влияние здешней безжизненной жизни на душу так велико, что я замечаю даже решительную перемену в своем характере, который из кипучего холеризма переходит в томный меланхолический быт. Я отказываюсь от балов и вкусных обедов, чего прежде со мной никогда не бывало, и крепко полюбил грустить. Это разрушает мою физику и потому нравится мне особенно. Не знаю, право, чем все это кончится, потому что может кончиться и радостным и печальным…».

Далее поэт намекает на некий свой вологодский роман, к коему он, впрочем, не относится серьезно, просит «в добрый час перебросить в худую Вологду небольшое посланьице на радость изгнанника», передает свое почтение семье Никитенко и т. п. Владимир Соколовский и в самом деле безнадежно полюбил юную вологжанку Варвару Макшееву, дочь помещика, посвящал ей свои стихи, печатая их в «Русском инвалиде» и «Одесском альманахе» вместе со стихами возлюбленной, пробующей свои силы в поэзии. Обращался к ней:

И твое пройдет ненастье,

Расцветет твоя заря.

И тебя проводит счастье

По долине бытия…

Писал, однако, мало и трудно, составил было с местными любителями литературы сборник, но тот затерялся в Петербурге, а встречи с соавторами сопровождались неизменными попойками, разрушающими и без того слабое здоровье поэта. Он начал хлопотать об избавлении от холодной Вологды, в своих письмах в 3-е отделение молил перевести его, «сына печали и страдания», на Кавказ для лечения. «Возвратите обществу члена, который может быть полезен ему в гражданском быту, но должен погибнуть, как самый ничтожнейший из людей. Возвратите литературе писателя». Просили за него и петербургские литераторы.

В конце 1838 года пришло жандармское дозволение. Поэт выехал на Кавказ, однако болезнь и полное безденежье задержали его в Москве. Родная сестра, жившая здесь, отказала ему в помощи и родственном гостеприимстве. Поэт скитался по ночлежкам, и полиция отовсюду выгоняла его, рвала исписанные бумаги, не давала покоя даже в университетской клинике. Он пытался все же писать и в этом своем положении, продав, как он сообщал в одном из писем, «две последние серебряные ложки», чтобы купить писчей бумаги. Добавлял в обычном своем стиле: «Впрочем, поэт может есть и деревянной». В том же письме петербургскому приятелю он просил передать издателю Краевскому: «…когда мне удастся занять где-нибудь пятитку или если найду покупщика на шкатулку, то непременно пришлю к нему знатную оду для „Отечественных записок“.

Весной он выехал на Кавказ, а осенью умер в Ставрополе, «быв одержим белою горячкою и воспалением в мозгу». Прожил он на свете всего тридцать один год. 19 ноября 1839 года «Санкт-Петербургские ведомости» поместили краткое извещение: «17 октября скончался в Ставрополе (Кавказском) известный русский поэт В. И. Соколовский…»

Отметим, тогда его называли все же «известным», и повторимся, что к нашим дням он превратился в «неизвестного»; до того неизвестного, что двухтомный библиографический указатель «Русская литература Сибири» (Новосибирск, Сибирское отделение издательства «Наука», 1976-1977), взявший на учет тысячи писателей-сибиряков с XVII века по 1970 год и перечисливший 11085 публикаций, совсем не заметил Владимира Соколовского! Досадно также, что и один из первых сибирских романистов — Александр Петрович Степанов попал в указатель по курьезному случаю: единственная справка о его журнальной рецензии в «Северной пчеле» 1828 года отнесена… к публикациям советского писателя Александра Николаевича Степанова, автора «Порт-Артура» и «Семьи Звонаревых». А ведь А. П. Степанов, как мы знаем, был автором романа «Постоялый двор», примеченного самим Пушкиным, романа «Тайна», огромной поэмы «Суворов», двухтомного исследования «Енисейская губерния», статей, очерков и стихотворений, печатавшихся в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“, „Енисейском альманахе“, „Дамском журнале“, „Сыне Отечества“ и других периодических изданиях… Снова и снова спрошу — мы действительно „ленивы и нелюбопытны“ или у нас столь короткая память?

За год до кончины Владимира Соколовского умер в Москве его товарищ по судьбе Александр Полежаев, чье захоронение на Семеновском кладбище затеряно. В своем поэтическом воображении Полежаев словно увидел его за десять лет до смерти:

И нет ни камня, ни креста,

Ни огородного шеста

Над гробом узника тюрьмы,

Жильца ничтожества и тьмы…

Могила Владимира Соколовского в Ставрополе также не сохранилась.

На небосклоне великой русской литературы Александр Полежаев и Владимир Соколовский не были звездами первой величины. Они были, повторюсь, первыми поэтами-разночинцами и, следуя тернистым, мученическим путем за декабристами, связали собою цепь времен в самую темную пору безвременья, передав эстафету русского свободомыслия Герцену и Некрасову, петрашевцам и шестидесятникам. Деспотический режим сломал это хрупкое звено, не имея сил разорвать цепи в исторической памяти потомков.

21

Мимо одного заветного святого места в Калуге невозможно пройти или проехать, и к нему, в своем роде единственному на всей планете, идут и едут люди за тысячи верст, чтобы прикоснуться к истинно великому, и, должно быть, немалое число паломников задумываются над тем, почему именно здесь, в этом скромном домишке над Окой, родились необыкновенные мечты и мысли, ныне материализованные, открывшие новую эру в освоении космоса. Множество его современников работали в университетах, исследовательских центрах, лабораториях разных стран и, не зная нужды, жили в нормальных человеческих условиях, отдавая свои таланты науке, а обитатель этого маленького деревянного жилища, проживший в нем более сорока лет, издавал свои труды за собственный счет и, обремененный большой семьей, двадцать лет зарабатывал на жизнь тяжелой поденщиной преподавателя местного училища, подчас не имея денег, чтобы купить дров или керосина. Кому под силу отгадать — почему не в Лондоне или Пулкове, не в Париже или, скажем, Геттингене, а в этом провинциальном русском городе явились миру великие идеи, почему в эпоху фундаментальных научных открытий родились они не в умах академиков или профессоров, знаменитых естествоиспытателей или теоретиков, а возникли в голове скромного учителя математики?

В распоряжении многих деятелей тогдашней науки и техники были штаты сотрудников, труды предшественников, группы единомышленников, обширные библиотеки, сочувствующая научная и массовая пресса, а этот больной человек был одинок, как перст, располагал лишь скромными калужскими книжными фондами да примитивной мастерской, где все было сделано его собственными руками, в том числе, например, первая в России аэродинамическая труба. И сверх всего — новаторский поиск бедного и глухого калужского мыслителя десятилетиями наталкивался на непонимание, безразличие и насмешки… Кто ответит, почему высшие прозрения этого ума, гипотезы, проекты и расчеты явились миру не из страны с высоким по тем временам уровнем научного и технического развития, а из России, отстававшей по множеству причин и множеству показателей от начавшегося XX века с его бешеным промышленным натиском…

Кабинет Циолковского. Простой стул с гнутой спинкой, мягкое кресло, широкий стол, письменные принадлежности в стаканчике, подзорная труба на треноге, барометр на стене, керосиновые — висячая и настольная — лампы, Брокгауз и Ефрон в книжном шкафу, рукописи. Небольшая столовая с зеркалом, настенными часами, швейной машинкой, обеденным прибором хозяина. На фаянсовой кружке фабричная надпись: «Бедность учить, а счастье портитъ». Крутая деревянная лестница ведет из веранды через дверцу на крышу, с которой Циолковский ночами рассматривал звездное небо. Космонавт Алексей Леонов назвал этот проход на крышу «дверью в космос»…

Рассматриваю обложки брошюр и книг, изданных хозяином этого дома в разные времена, в том числе и в те уже далекие годы, когда русские слова писались с ятями и ерами: «Исследование мировых пространств реактивными приборами», «Грезы о земле и небе», «Космические ракетные поезда», «Теория и опыт аэростата», «Кинетическая теория света», «Причина космоса», «Вне Земли», «Дирижабли», «Защита аэронавта», «Звездоплаватели», «Вопросы воздухоплавания», «Реактивный аэроплан», «Образование Земли и солнечных систем», «Воздушный транспорт», «Воля Вселенной», «Будущее Земли и человечества»…

Верно, Циолковский опередил свой век, но если быть точным, то это справедливо лишь для первой половины XX. Века — события второй его половины превзошли предсказания ученого, который считал, что человек выйдет в космос не ранее XXI века. И вот сегодня, когда у текущего века есть еще некоторый запас, люди могут итожить опережение: человек вышел в космос, побывал на Луне, месяцами живет в безвоздушном пространстве, в невесомости, научные аппараты землян затеяли нескончаемый хоровод вокруг их родной планеты, достигли Марса, Венеры, Юпитера, пределов Солнечной системы и уже покидают их, обреченные на вечное скитание по бесконечным пространствам Вселенной или на мгновенное исчезновение при столкновении с каким-нибудь природным звездным скитальцем… В космосе грядут новые продвижения, но в памяти Земли людей навсегда останется день запуска первого искусственного спутника, первого полета человека, первого его выхода в открытое космическое пространство, и как не гордиться тем, что именно наша страна стала космической площадкой человечества и первыми людьми, побывавшими в космосе, были обыкновенные русские парни!

Мне посчастливилось узнать многих из них, в том числе и тех, кого уже нет среди нас. С Владимиром Комаровым, погибшим высоко над Землей, в полете, мы были вместе в Японии. Помню, когда плыли от родных берегов до Иокогамы, то попали в девятибалльный шторм, и вся делегация лежала в лежку от морской болезни. Володя Комаров, обладавший идеальным, как все космонавты, вестибулярным аппаратом, ходил из каюты в каюту, с серьезным видом рекомендуя смешные способы лечения. Помню его деловые, обстоятельные выступления перед японской молодежью, естественную, без малейшей позы, манеру держаться, невозмутимо спокойную, располагающую к раздумью.

В Токио он однажды разбудил меня в три часа ночи, сказав, что нечего дрыхнуть — на родине вчерашний день в разгаре, что надо использовать отпущенное нам время с максимальной пользой и что меня, как любителя природы, ждет сюрприз. В машине уже сидела сонная переводчица-японка. Водитель лихо гнал через притихший сумеречный город, так крутил руль, что шины визжали на поворотах, узил в зеркальце и без того узкие глаза, явно наслаждаясь отсутствием полицейских и пробок. А он, этот Токио, в каком направлении ни возьми, — стокилометровый. Успели, и я благодарен Володе Комарову за то, что он подарил мне редкое, незабываемое, единственное за всю жизнь впечатление — японский рыбный базар. Сюда бы живописцев с масляными красками или в крайнем случае кинооператоров с цветной пленкой! Огромные тунцы и крохотные креветки, морские водоросли, ежи, крабы, кальмары, черепахи, но больше всего расхожей морской снеди — сельди, лосося, иваси, окуня и рыб совершенно нам неизвестных пород — плоских, змеевидных, бочкообразных, серебристых, синих, желтых, черных, полосатых, крапчатых, блестящих и матовых, игольчатых, пупырчатых и гладких… Володя Комаров, помнится, сказал, что такой планеты, как Земля, нет во Вселенной, и одно это обязывает нас беречь ее пуще глаза… Он экономил время и вскоре, не дождавшись конца поездки, улетел через Северный полюс на Родину, по делам, навстречу смерти. Помню его прощальное крепкое рукопожатие и его прощальный взгляд — глубокий и добрый, как на всех известных его фотографиях.

Вологжанин Павел Беляев выделялся среди первых космонавтов — как бы это сказать? — своей незаметностью, что ли, несловоохотливостью, умением держаться подальше от света юпитеров и фотовспышек. Но это был покоритель космоса особого склада. Два полузабытых ныне факта биографии Павла Беляева отличали его от коллег, наших и американских.

Неподалеку от аэродрома, уже после его смерти, показали мне место, где некогда стоял злополучный сарайчик, в шутку названный здешними летчиками «сарайчиком имени Павла Беляева». Дело в том, что однажды, во время парашютной подготовки первого космического отряда, Павла Беляева снесло сильным ветром, и он, рухнув на крышу этого сарайчика, сломал ногу. Медицинская комиссия убеждала его оставить мечту о космосе, но Павел думал иначе. Он упорно лечился, фанатично тренировался и все-таки полетел! Такого не бывало до сего дня в начавшейся истории космонавтики, И полетел он тогда с ответственнейшим заданием — командиром корабля, чтобы обеспечить первый выход человека в открытый космос. В том рейсе мой земляк, кемеровчанин Алексей Леонов благополучно вышел из корабля и вернулся в него, но что-то приключилось с техникой при возвращении на Землю — не сработала автоматика приземления. Один Паша Беляев знал, чего ему стоили последующие несколько минут, когда он заменил собой все эти сложнейшие системы электронных машин и на ручном управлении посадил корабль в пермскую тайгу. Такого пока никто не осуществил, кроме него. А злой рок будто преследовал Павла Беляева. Заболев обыкновенной земной болезнью — язвой двенадцатиперстки, которую медики часто связывают с нервными перегрузками, он в процессе операции скончался от перитонита. «Судьба», — проговорил, помню, Николай Петрович Каманин, когда мы стояли на Новодевичьем меж свежей могилой Павла Беляева и огромным памятником, воздвигнутым на месте захоронения останков экипажа и пассажиров самолета «Максим Горький», судьба которого оказалась такой недолгой и горькой.

Юрий Гагарин! В этом простом смоленском пареньке словно отразилась мужественная красота русского человека и открытая душа нашего народа. И он у всех нас перед глазами, живой. Одним врезалась в память его поступь, когда он после полета торжественно шел по ковровой дорожке, расстеленной на брусчатке Красной площади, а вокруг всеобщее ликованье, музыка, песни, портреты и плакаты, из которых мне особенно запомнились три шутливых — студенты-медики несли куски марли, на которых раствором йода было написано: «Могем!!!» «Юра, ты молоток!» и «Все там будем». У многих в глазах — его снимок с голубем. Третьи, вспоминая о нем, видят, кинокадры, когда, он катится на дочкином велосипеде вокруг клумбы, растопырив колени и весело смеясь. Эта его ослепительная улыбка! С фотографий, телеэкранов и перед миллионными аудиториями в своих перегрузочных поездках по миру он улыбался всем землянам от лица нашего народа, и земляне приняли его лучезарную улыбку, как надежду.

Сижу, перечитываю выписки из иностранных газет, из писем и телеграмм, присланных ему со всех концов земли. Вот одно из них, письмо испанца, подписанное инициалами: «Я вынужден был проехать 300 километров и направиться в соседнюю Францию, чтобы получить возможность отправить тебе это письмо от имени коммунистов Испании… Я уверен, товарищ Юрий, что если бы все испанские рабочие имели такую возможность, то ты получил бы 10 000 000 писем, так как и ремесленники, и студенты, и простые, и квалифицированные рабочие — все, кто живет на мизерное жалованье, направили бы тебе свои поздравления, исходящие от всего сердца».

Поздравлений на разных языках — несметное число, как и подарков, подчас совершенно неожиданных. Вот для примера три подарка из ФРГ. Шестидесятилетний изобретатель Генрих Кремер предложил новый способ изготовления строительных плит, получил патент и послал его Юре в подарок с разрешением «использовать его на благо Советского Союза и всего человечества». Летчик, майор в отставке Фридрих Либер прислал фамильную реликвию — гравюру на меди, выполненную пятьсот лет назад, в 1466 году, с просьбой: «Способствуйте, пожалуйста, взаимопониманию между нашими народами!» Если неизвестно, бомбил ли этот человек Гжатск или Киев, то третий, совсем уж необычный подарок, связанный именно с войной, принес в наше посольство в Бонне 13 апреля 1961 года, то есть на следующий день после полета Гагарина, бывший обер-лейтенант СС Фридрих Шмидт. К небольшому свертку была приложена записка, адресованная космонавту. В ней бывший эсэсовец сообщал, что в конце 1941 года он на одной из киевских фабрик захватил красное знамя и берег его, как трофей, но «сегодня второй раз капитулирует» и в знак этого возвращает флаг…

Не капитулировала в тот звездный час человечества только продажная пресса некоторых стран. Сколько преднамеренной лжи, гнусных полуидиотских выдумок было напечатано тогда; заграничные газетные подшивки сохраняют для истории эти свидетельства современного обскурантизма, интеллектуального невежества и нравственной низости. Директор английской обсерватории «Джодреллс Бэнк» Бернард Ловелл заявил корреспонденту газеты «Дейли мейл»: «Это сообщение является чистейшим вздором. Люди, ответственные за него, дважды обращались ко мне и дважды получали отрицательный ответ». Нечто подобное было и в 1957 году, после запуска первого советского искусственного спутника Земли, хотя буржуазные газеты сквозь зубы признавали значение этого факта. Одна из них писала: «Медведь сделал собственными лапами тончайшие часы». Джон Форстер Даллес пригласил в государственный департамент американского газетного магната Херста и спросил: «Билл, почему твои газеты подняли такой шум вокруг этого куска железа в небе?» Херст ответил: «Этот кусок железа изменил жизнь людей мира на многие века вперед». А после полета Юрия Гагарина «Нью-Йорк тайме» писала: «Мы проигрываем в битве за направление человеческих умов».

Мои встречи и беседы с Юрием Гагариным не тускнеют в памяти, а словно просветляются с годами. 1967 год. Вручение премий Ленинского комсомола, только что учрежденных. Он передал первый лауреатский диплом вдове Николая Островского, чья бессмертная книга «Как закалялась сталь» стала духовным катехизисом нескольких поколений нашей молодежи. Потом вручали премию мне за сибирские повести, и до сего дня ощущаю ладонью поздравительное рукопожатие Юрия Гагарина и вижу его глаза. В тот день стали лауреатами и композитор А. Пахмутова, грузинский писатель Н. Думбадзе, литовский кинорежиссер В. Жалакявичюс, и была праздничная вечерняя встреча. Начали танцевать популярную тогда летку-енку, и Юра в своей ладно пригнанной форме повел змейку танцующих по залу, высоко подбрасывая ноги и заражая всех весельем. Темп ускорился, с ним многие не справлялись, и цепочка изнемогавших танцующих начала рваться и распадаться, но Юра выдержал до конца, до последнего такта.

И еще. Кедроградцы прислали мне по случаю премии подарок — два больших мешка спелых кедровых шишек свежего урожая. Помню, я их поставил на сцену и пригласил гостей взять по сибирскому сувениру. Юрий, лукаво озираясь, набил шишками карманы и взялся расспрашивать меня, как прорастить орешки, чтобы по весне посадить в Звездном городке кедровую рощицу.

Что-то у него не получилось с проращиванием. А еще я вспоминаю, как мы плыли в Комсомольск-на-Амуре, на праздник вручения городу в день его 35-летия ордена Ленина. Юрия на пароходе с нами не было. Мы слишком долго шлепали по Амуру, а для него дальневосточные летчики сэкономили время, подбросили вертолетом, и вот он нагнал нас недалеко от города.

Тяжелые, трагичные картины разворачивались тем знойным летом по обоим берегам Амура — горела тайга. Далекие смоляные кедрачи затянуло густыми дымами, в которых временами вспыхивали огромные огненные факелы. Пропадало народное добро, взращенное веками, — орехоносные кедровые леса. Юрий был молчалив, необычно неулыбчив. «Мы тут плывем, а они там горят», — только и сказал.

Кстати, не все, наверное, помнят, а молодые и вовсе не знают, что вскоре после своего знаменитого «Поехали!» первый человек Земли, вырвавшийся в космос, подал оттуда свои позывные: «Я — „Кедр“! Я — „Кедр“! „Заря“, как слышите меня? Я — „Кедр“! Прием». Уже после его смерти мои земляки-лесники созвонились с Москвой, привезли в Звездный живой груз — шестьдесят десятилетних сибирских кедров, и мы с группой космонавтов посадили их в Звездном городке по берегу пруда, где любил гулять с дочками Юрий Гагарин. Подымается, набирает сейчас силу эта молодая рощица…

Прежде людей оторвалась от Земли и вышла в космос их мысль, отразившись и в великой русской литературе. Мечта о свободном полете над землей пришла из нашего языческого далека в виде сказок о ковре-самолете, у которого, в отличие от греческого Икара, не было крыльев, однако он мог мгновенно переноситься неведомой силой туда, куда пожелает прихотливая человеческая фантазия. На заре письменной нашей литературы и философии Кирилл Туровский, вглядываясь в темное звездное и бездонное полуночное небо, написал: «неизмерная небесная высота». Образная символика «Слова о полку Игореве» связывает солнце и месяц с земными судьбами героев, а летописцы постоянно обращали взоры на небо, пытаясь заметить в небесных явлениях исторические знамения…

Миновали времена раннего средневековья, в которые грамотные наши предки познакомились с «Космографией» Козьмы Индикоплова и «Шестодневом» Иоанна экзарха Болгарского, а в середине XVII века ученый муж Епифаний Славинецкий, работавший в московском Крутицком подворье, познакомил русского читателя с гелиоцентрической системой Николая Коперника. Коперниканцев он считал «изящнейшими математиками», которые «солнце аки душу мира и управителя вселенныя… полагают по среде мира». А начало нового времени соединило естественнонаучные и поэтические представления о небе в творческом гении Михаила Ломоносова. Вспомним его знаменитые строчки из «духовных од»:

Открылась бездна, звезд полна;

Звездам числа нет, бездне дна.

В этой оде автор вопрошает:

Господи, кто обитает

В светлом доме выше звезд?

Кто с тобою населяет

Верьх священный горних мест?

И вот в знаменитом своем «Утреннем размышлении о Божием величестве» Михаил Ломоносов мысленно заглядывает туда, в «горние» места, — в стихию Вселенной:

Когда бы смертным толь высоко

Возможно было возлететь,

Чтоб к солнцу бренно наше око

Могло, приближившись, воззреть,

Тогда б со всех открылся стран

Горящий вечно Океан.

Там огненны валы стремятся

И не находят берегов;

Там вихри пламенны крутятся,

Борющись множество веков;

Там камни, как вода, кипят,

Горящи там дожди шумят…

Пушкин считал «духовные оды» Ломоносова его лучшими произведениями, «которые останутся вечными памятниками русской словесности, по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему». Можно добавить, что «духовные оды» Ломоносова и тематически занимают особое место в истории русской словесности — они полнятся поэтическим чувством космоса, отличаются материалистическим видением его; это был мощный корень, на котором позже вырастет многоствольное литературное и научное древо с вершинами и листочками, что также потянутся в горние выси Вселенной… Обращаясь к пытлияым русским юношам, М. В. Ломоносов советует:

Пройдите Землю, и пучину,

И степи, и глубокий лес,

И нутр Рифейский, и вершину,

И саму высоту небес.

Везде исследуйте всечасно,

Что есть велико и прекрасно…

В конце века Ломоносова, XVIII, явился миру один довольно нерядовой русский человек. Сержант Семеновского полка Василий Каразин, пренебрегая казарменным духом и муштрой, воцарившимися в армии при Павле I, запоем читал западных философских вольнодумцев, упорно изучал точные науки, языки. Заграница привиделась ему в обольстительных красках, и вот он, снедаемый жаждой общественной и научной деятельности, условий для коих не видел в России, надумал бежать с родины, однако был пойман на границе. Из тюрьмы откровенно и дерзко написал царю: «Я желал укрыться от Твоего правления, страшась твоей жестокости. Свободный образ мысли и страсть к науке были единственной моей виной»… Пораженный тоном и смыслом записки, Павел помиловал ее автора, определил на государственную службу.

А сразу же после воцарения Александра I Василий Каразин подает ему проект политического и экономического переустройства России, становится корреспондентом и советчиком либеральствующего императора, получает высокий чиновничий пост и, беспокоя всех и вся, погружается в общественную деятельность. По его предложению создается министерство просвещения и открывается Харьковский университет, перед фасадом которого сейчас стоит скульптурный памятник В. Н. Каразину. Он занимается народными школами, женским образованием, статистикой, государственными архивами, досаждает всем, в том числе и царю, своими записками и проектами, обличает казнокрадство и крепостничество, негодует, требует, доказывает, наживает врагов, и в связи с этим — ранняя отставка, деревня на Украине, но это только словно бы поощряет его беспокойный ум и деятельный характер. Он защищает в послании к царю возмутившихся солдат Семеновского полка, бичует самого Аракчеева, осуждает пасторальные мотивы в стихотворчестве самых известных поэтов того времени, требуя дела, то есть призывая их обратиться к подлинной жизни России и ее проблемам…

Ничто его не могло «усмирить», даже многократные аресты с шестикратной отсидкой в Шлиссельбургской и Ковенской крепостях, высылки под надзор полиции, запреты на столичное проживание. У него была святая цель — благо общественное, развитие образования и науки в России. Он в разные годы был близко знаком, а часто и дружен с Г. Державиным, А. Радищевым, В. Жуковским, Н. Карамзиным, М. Сперанским, Ф. Глинкой и другими знаменитыми соотечественниками. А. И. Герцен писал в «Колоколе»: «Неутомимая деятельность Каразина и глубокое, научное образование его были поразительны: он был астроном и химик, агроном, статистик… живой человек, вносивший во всякий вопрос совершенно новый взгляд и совершенно верное требование».

Он был также изобретателем. Из технических и научных новинок, разработанных Василием Каразиным, стоит упомянуть «паровую» лодку, толкаемую реактивным движителем, паровое отопление, сухую перегонку древесины, водоупорный цемент. Вывел он также двадцать новых сортов овса и пшеницы, экспериментировал с «электрической машиной»; однако стержневой поток его научных мыслей был направлен в атмосферу, парил над Землей. Василий Назарович Каразин первым в мире — за двадцать лет до Леверье — предложил создать обширную систему наблюдательных станций, связанных с государственным метеорологическим комитетом, который давал бы прогнозы погоды, в том числе и долгосрочные. Главный его проект «О приложении електрической силы верхних слоев атмосферы к потребностям человека» станет своего рода набухшей почкой, из которой в истории русской мысли явятся два зеленых листка знаний — философский и естественнонаучный, связанные с двумя малоизвестными именами оригинальных ученых, о коих речь впереди. Первый листочек покажется примерно через пятьдесят лет, второй — через сто, и мы можем сегодня счесть поразительным пророчеством запись в «Дневнике» поэта-декабриста Вильгельма Кюхельбекера о том, что «технологические статьи Каразина, все до одной, очень занимательны», а его гипотезы «оправдаются лет через сто, пятьдесят или и ближе»…

А «космическую» эстафету в поэзии принял от Михаила Ломоносова, как это ни покажется, удивительным, Владимир Соколовский, «неизвестный» русский поэт, что в начале 30-х годов XIX века привез с родины свою поэму «Мироздание». На древе поэтического познания космоса эта веточка видится и в соседстве с другими и как бы на отлете, потому что она очень уж своеобразна и совершенно не изучена историками литературы…

Вспомним попутно и знаменитое лермонтовское. «Выхожу один я на дорогу.,.» и поразительные его строки в этом стихотворении:

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом…

Как он узнал, что Земля оттуда видится в голубом сиянье?

В русской литературе XIX века чисто поэтическое воображение, переносящее нас во внеземные просторы, сплеталось временами с воображением научно-фантастическим. Первым у нас написал о возможности околоземных путешествий человек, с, которым мы не раз встретимся на боковых тропках нашего путешествия в прошлое, — о нем всегда можно сказать что-то интересное и свежее. По происхождению он принадлежал к роду Рюрика и был последним прямым потомком Михаила черниговского, убиенного в Орде в 1246 году. Друг Грибоедова и Кюхельбекера, Пушкина, Гоголя и Вяземского, композитора Глинки, историка Погодина, философ, талантливый писатель, изобретатель, выдающийся музыковед, общественный деятель и педагог, Владимир Одоевский всю жизнь был поборником справедливости и правды. Писал на склоне лет: «Ложь в искусстве, ложь в науке и ложь в жизни были всегда и моими врагами, и моими мучителями: всюду я преследовал их и всюду они меня преследовали»…

В 1844 году вышло трехтомное, полностью не повторенное, кстати, до сих пор, собрание сочинений Владимира Одоевского.

Для нашей темы важна его научно-фантастическая «Косморама» и неоконченный утопический роман в письмах «4338-й год», где рассказывается, в частности, о воздушных путешествиях, об аэронавтике как главном средстве передвижения русских сорок четвертого века. Вспомним также, что декабрист-крестьянин Павел Дунцов-Выгодовский писал в 1848 году из нарымской ссылки о своей вере в силу научных знаний, после полного овладения которыми «прямо штурмуй небо». В том же 1848 году «Московские губернские ведомости» напечатали хроникальную заметку, которая сегодня воспринимается как невероятный курьез: «…мещанина Никифорова за крамольные речи о полете на Луну сослать в поселение Байконур».

22

А как развивалась на дороге в космос мысль техническая, научная? Идея ракетоплавания, откуда она?

Жюль-верновская пушка, как показывали элементарные расчеты, не могла освободить человека от сил земного притяжения, но есть у великого француза гениальное прозрение — полет снаряда в безвоздушном окололунном пространстве и посадку один из eго героев предполагал осуществить с помощью ракет. Это была фантазия середины XIX века, однако еще в начале его русские ракеты, вслед за английскими, нашли практическое применение. Василию Каразину они уже, безусловно, были известны. Разработка конструкций боевых зажигательных и осколочных ракет началась в России в 1810 году. Вскоре член Военно-учебной комиссии некто Картмазов испытал их, и, как писалось недавно в одной научно-исторической статье, «Петербургское ракетное заведение начало выпускать свои боевые ракеты тысячами, и в русско-турецкой войне 1828-1829 гг. они были впервые применены в больших количествах в бою под Шумлой и при осаде Варны и Силистрии» (Журнал «Техника и наука», 1982, № 7, с. 33).

А участник этой войны, замечательный русский инженер Карл Андреевич Шильдер сконструировал первую подводную лодку, вооруженную ракетными установками, и, предвосхитив систему запуска современных космических кораблей, предложил использовать для пуска своих ракет электрический им пульс.

1866 год. Брошюра русского инженера Соковнина «Воздушный корабль». По мысли автора, корабль этот «должен лететь способом, подобным тому, как летит ракета». Однако мы не знаем, была ли известна эта редкая публикация К. Э. Циолковскому.

1881 год. На интересующее нас событие этого года история бросила трагический отсвет. Революционер и ученый Николай Кибальчич, взрывным метательным снарядом которого был убит император Александр II, незадолго до казни составил в одиночке Петропавловской крепости схему реактивного летательного аппарата, но также нет никаких данных, что К. Э. Циолковский что-либо услышал о нем в конце прошлого века, хотя не исключено, что он знал из газет о последнем слове приговоренного к повешению, которого накануне казни больше всего волновала судьба его проекта. Напомню читателю эти слова: «…Я написал проект воздухоплавательного аппарата. Я полагаю, что этот аппарат вполне осуществим, и я представил подробное его изложение с рисунками и вычислениями. Так как, вероятно, у меня уже не будет возможности выслушать взгляды экспертов на этот проект и вообще следить за его судьбою, я теперь публично заявляю, что проект мой и эскиз, составленный мною, находятся у господина Герарда…» Присяжный поверенный, то есть адвокат подсудимого, Герард подшил научный проект к политическому делу, и похороненные в жандармских архивах вычисления и схема Кибальчича стали известны только после Октябрьской революции.

Санкт-Петербургская, как она вначале называлась, крепость заложена по эскизу Петра I. С нее начался великий город в устье Невы. Как никогда не стрелявшая московская Царь-пушка и не звонивший Царь-колокол, Петропавловская крепость ни разу не послужила городу средством защиты — ее прямые функции перенял Кронштадт. Петровские ворота, Невские ворота архитектора и поэта Николая Львова, Монетный двор, остатки бастионов и равелинов, Петропавловский собор, без стройного шпиля которого нельзя себе представить силуэт Ленинграда. Изумительный резной иконостас; мастера расписывали его под руководством замечательного архитектора Ивана Зарудного, Усыпальница Романовых, начиная с Петра. Глаз останавливается на мраморном саркофаге Александра I… Он почему-то оказался пустым, и вспоминаются записи Льва Толстого о некоем томском старце; по легендам начала прошлого века, царь будто бы не умер в Таганроге перед восстанием декабристов, а скрылся в Сибири…

Парадокс — усыпальница царей и августейших чад расположена рядом с каменными могилами их живых врагов. А. Н. Радищев, декабристы, петрашевцы, Н. Т. Чернышевский, Н. В. Шелгунов, Александр Ульянов, Николай Кибальчич, Н. Э. Бауман, Максим Горький, много-много иных… Тщетно ищу одиночную камеру, где полгода просидел под следствием Николай Мозгалевский. Нет и одиночки Трубецкого бастиона, в которой сразу после казни Николая Кибальчича 3 апреля 1881 года оказался еще один узник, переведенный сюда из Варшавской тюрьмы, о коем следует кратко рассказать, хотя необыкновенная судьба, труды и мысли этого необыкновенного человека достойны большого романа, хорошей книги в серии «Жизнь замечательных людей», вечной и уважительной памяти потомков..

Еще в гимназии Николай Морозов организовал «Тайное общество естествоиспытателей-гимназистов». В написанном им уставе служение науке провозглашалось как служение человечеству, которое придет к всеобщему счастью посредством овладения тайнами природы. «Без естественных наук человечество никогда не вышло бы из состояния, близкого к нищете, а благодаря им люди со временем достигнут полной власти над силами природы, и только тогда настанет на земле длинный период такого счастья, которого мы в настоящее время даже представить себе не можем».

Талантливый юноша, снедаемый жаждой знаний, развил в себе удивительную работоспособность. Он штудирует пуды книг, изучает языки, работает со студентами-медиками в анатомичке, слушает в Московском университете лекции, занимается геологией и палеонтологией, участвует в научных экспедициях, и некоторые его палеонтологические находки так значительны, что до сего дня хранятся в музеях. Отличные успехи по всем гимназическим предметам, первые научные рефераты, изучение социально-политической литературы, знакомство с нелегальными изданиями, встречи с народниками-революционерами. Николай Морозов приходит к выводу, что заниматься наукой в существующих политических условиях — значит потерять к себе всякое уважение. Он оставляет родительский дом и отдает себя агитационной работе среди крестьян, сукновалов, кузнецов, лесорубов, живет и работает в их среде, потом эмигрирует в Швейцарию, чтоб редактировать политический журнал для рабочих, вступает в Интернационал, и сразу по возвращении в Россию — арест на пограничной станции. Московская и Петербургская тюрьмы в течение года, освобождение под отцовский залог, и опять революционная борьба, активная работа в народнических организациях «Земля и воля», «Народная воля», участие в подготовке покушения на царя, новая эмиграция, поездка в Лондон, встреча с Карлом Марксом, возвращение на родину и снова арест на границе. Варшавская цитадель, Петропавловская крепость, через четыре года Шлиссельбург — место заточения русского просветителя XVIII века Н.И.Новикова, общественного деятеля и ученого В. Н. Каразина, декабристов Ивана Пущина, Вильгельма Кюхельбекера, Михаила и Николая Бестужевых, поэта-разночинца Владимира Соколовского, народоволки В. Фигнер, большевика Ф. Петрова. Список узников Шлиссельбургокой крепости, как и Петропавловской, зримее иного ученого трактата отражает смену поколений борцов, дух коих самодержавие пыталось смирить и сломить в этих мрачных казематах.

«Из собственного моего опыта я убедился, что одиночное заключение страшнее смертной казни», — писал декабрист Александр Беляев в «Русской старине» за 1881 год. Как раз в том 1881 году был посажен в одиночку Николай Морозов. Только А. Беляев сравнительно недолго содержался в Петропавловской крепости, а Н. Морозов просидел четыре года в той же Петропавловской да двадцать один — в Шлиссельбургской. Четверть века в одиночке!..

Голые стены, тюремные думы,

Как вы унылы, темны и угрюмы!..

Мысли тупеют от долгой неволи,

Тяжесть в мозгу от мучительной боли,

Даже минута, как вечность, долга

В этой каморке в четыре шага!..

Полночь пришла…

Бой часов раздается,

Резко их звук в коридоре несется…

Давит, сжимает болезненно грудь,

Гложет тоска…

Не удастся заснуть!

Эти стихи сочинил Николай Морозов, быть может, в минуту собственной душевной слабости. Многие узники не выдерживали одиночного заключения — навязчивых воспоминаний, безумных грез, болезней, смертной тоски, трагического бессилия. Вот неполный список народовольцев и чернопередельцев, жертв Шлиссельбурга: повесился М. Клименко, сжег себя, облившись керосином из лампы, М. Грачевский, перервала себе сонную артерию и умерла С. Гинсбург, сознательно подвели себя под расстрел Е. Минаков и И. Мышкин, сошли с ума Н. Щедрин, В. Конашевич, Н. Похитонов; умалишенных все-таки держали в крепости, а Николай Морозов, Вера Фигнер и другие заключенные годами вынуждены были слушать по ночам их душераздирающие вопли…

Это чудо, что он выжил. Болел туберкулезом, дистрофией, трижды цингой, бронхитом несчетное число раз, страдал различными хроническими катарами, ревматизмом, его душила грудная жаба, стенокардия по-нынешнему. Лечился гимнастикой, бесконечной ходьбой по камере, самовнушением и… наукой.

«В крошечное окошко мне был виден клочок звездного неба», — вспоминал Николай Морозов. Per aspera ad astra!.. Через тернии — к звездам! Такой путь выбрал узник, создав в своем каменном мешке собственный мир интересов, неимоверными усилиями воли заставив интенсивно работать мозг. Все началось с единственной разрешенной в Петропавловской крепости книги — Библии на французском, экземпляром которой пользовались еще декабристы… Николай Морозов поразил знанием Библии священника, навещавшего заключенных, и тот начал приносить ему писания и жития, книги по истории церкви и богословию. Если б знал тот святой отец, чему он споспешествовал! Узник пристально рассмотрел религиозные сочинения сквозь призму атеистического, естественнонаучного мировоззрения, обнаружил в канонических текстах и богословских трактатах чудовищные противоречия, взаимоисключающие факты и утверждения. В Шлиссельбурге в его распоряжении были бумага, перо и чернила, относительный доступ к научной литературе. Каждое утро, делая длительную гимнастику, он повторял в такт движениям названия созвездий, минералов, элементов периодической системы, вспоминал физические константы, исторические имена и даты, слова и фразы на различных языках. Напряженные юношеские научные занятия, несгибаемая сила воли, феноменальная память и творческий ум стали фундаментом, на котором год за годом воздвигалось величественное здание научных озарений и открытий. Николай Морозов в совершенстве овладел десятью иностранными языками, и это не было самоцелью, а объектом изучения и подсобным средством на героическом пути Николая Морозова к разнообразнейшим знаниям и открытиям. Освобожденный в ноябре 1905 года узник Шлиссельбурга взял с собой на волю двадцать шесть томов научных сочинений — история человечества не знала такого, сотворенного в таких условиях!

На воле он продолжал разрабатывать идеи, занимавшие его в крепости; и следует, наверное, хотя бы коротко сказать, что же такого особенного сделал в науке шлиссельбургский узник. Прежде всего поражает энциклопедичность интересов и знаний Николая Морозова. Астрономия, физика, астрофизика, математика, химия, физиология, биология, филология, метеорология, история народов, наук, культур и религий, геофизика, научный атеизм — вот далеко не полный перечень того, чем он профессионально занимался.

Неспециалисту даже трудно представить себе объем научного материала, творчески освоенного Н. А. Морозовым, значение его открытий. Перечислю хотя бы те из них, что признаны сегодня в качестве приоритетных. Первым в астрономии узник Шлиссельбурга высказал догадку о метеоритном происхождении лунных кратеров и малой сопротивляемости межзвездного светоносного эфира. Возражая самому Д. И. Менделееву, впервые в мировой науке разработал научную теорию о сложном строении атомов и их взаимопревращаемости, первым доказал существование инертных газов и нашел им место в периодической системе элементов, первым в мире объяснил явление изотопии и радиоактивности, объяснил причины звездообразования, стал первооткрывателем многих явлений в метеорологии, нашел новый метод алгебраических вычислений, впервые в химической науке разработал идею ионной и ковалентной связи, первым в истории биологии дал математическое обоснование процесса естественного отбора… Написал он также множество научных монографий на другие темы, в равной степени недоступных моему пониманию, зато я вспоминаю, как в студенческие годы прочел в Ленинке колоссальный атеистический многотомный труд Н. А. Морозова «Христос», вышедший из печати уже после революции. Это сочинение вообще не с чем, кажется, сравнить по энциклопедичности сведений, смелости аргументаций и логических построений, основанных на несовпадении астрономических явлений с знаменательными событиями античности; автор сосредоточился на создании, как он сам писал в предисловии к одному из томов, «исторической науки на эволюционных началах, в связи с географией, геофизикой, общественной психологией, политической экономией, историей материальной культуры и со всем вообще современным естествознанием».

«Христос» имел более точное авторское название — «История человеческой культуры в естественнонаучном освещении», и это есть первый и пока единственный в своем роде фундаментальный труд, преследующий цель диалектически связать историю людей и природы, всё со всем. Тома «Христоса» выходили мизерными тиражами — до трех тысяч экземпляров, ныне совершенно недоступны даже очень любознательному читателю, который может составить себе некоторое представление об эрудиции и позиции автора по его большой статье, напечатанной в четвертом номере журнала «Новый мир» за 1925 год, — это был ответ ученого-энциклопедиста и блестящего полемиста на критику первого тома «Христоса» одним очень известным в те годы, но традиционно мыслящим исследователем…"

О Николае Морозове написано немало статей, воспоминаний, диссертаций, только они рассыпаны по журналам, газетам, реферативным брошюрам, малодоступным широкому читателю старым изданиям. Правда, весь этот богатейший материал однажды обобщил Б. С. Внучков, выпустив хорошую книгу «Узник Шлиссельбурга», и я пользуюсь некоторыми сведениями из нее, давно уже тоже ставшей редкостью. Вышла она в 1969 году в Ярославле, где и разошелся почти весь ее десятитысячный тираж. Это была даже не капля в море, а молекула в сегодняшнем книжном океане — ведь только библиотек у нас в стране более трехсот пятидесяти тысяч!

Научное и литературное наследие шлиссельбургского узника составляет около сорока солидных томов. Подытоживая все сделанное Николаем Александровичем Морозовым, мы должны признать его научный, и гражданский подвиг из ряда вон выходящим, особым явлением мировой культуры, символом мощи человеческого духа и талантливости русского народа, проявившихся в невыносимо тяжких, бесчеловечных условиях.

Николай Морозов свято верил в «человека воздушного». В Шлиссельбурге он написал фантастический рассказ «Путешествие в мировом пространстве», а по выходе из крепости с интересом следил за развитием воздухоплавания и авиации. И не только следил. Как это ни покажется нам необычным, дорогой читатель, пятидесятишестилетний человек, двадцать восемь лет пробывший в застенках, становится членом Всероссийского аэроклуба, изучает летное дело, конструкции тогдашних аэропланов и воздушных шаров, управление ими, получает звание пилота… и поднимается в воздух! Сохранился с тех лет фотоснимок — среди стоек и растяжек аэроплана сидит бодрый старичок в очках. В усах и бороде таится улыбка. Кожаная форма пилота, шлем, наушники, руки без перчаток, готовые спокойно взяться за штурвал.

И вот первый полет в небе Петербурга! Он прошел благополучно, однако не обошлось без печального курьеза. Охранка вообразила, что бывший «бомбист», теоретик и практик политического терроризма намеревался в этом полете низко пролететь над Царским Селом и сбросить на императорские апартаменты бомбу. Дома летчика ждала полиция, но оснований для ареста не обнаружила. Потом Морозов не раз поднимался на воздушном шаре, наблюдал из гондолы и снимал специальным спектрографом солнечное затмение, стал председателем комиссии научных полетов и членом научно-технического комитета аэроклуба, читал лекции о воздухоплавании. Писал в газете, обращаясь к участникам первого перелета Петербург-Москва: «Да, наступает новая крылатая эра человеческой жизни!.. Воздухоплавание и авиация кладут теперь резкую черту между прошлой и будущей жизнью человечества… То, что вы делаете теперь, это только первые проявления вечных законов эволюции человечества».

И еще я вспоминаю его «Звездные песни», стихи, написанные в неволе и на воле. Более четверти века долгими ночами он рассматривал звезды в окошко своей камеры, они помогали ему жить и надеяться.

Скоро станет ночь светлее.

С первым проблеском зари

Выйди, милая, скорее

И на звезды посмотри!

«Заря» в поэзии народовольца Николая Морозова была тем же, чем была она для декабристов, Александра Пушкина, Александра Полежаева и Владимира Соколовского. Только у него эта прозрачная символика часто полнилась более определенным содержанием, которое несло время:

Вот и в сознанья рассвет занимается:

Мысли несутся вольней,

Братское чувство в груди загорается,

Старых богов обаянье теряется,

Тускнут Короны…

После освобождения из Шлиссельбурга Николай Морозов не поверил в конституцию, которую обещал Николай II, как не поверили в нее, обещанную прапрадедом самодержца, декабристы, взявшиеся за оружие. Стихотворение саркастически называется «Гаданья астролога в Старой Шлиссельбургской крепости в ночь на 6 августа 1909 года»:

Скоро, скоро куртку куцую

Перешьют нам в конституцию.

Будет новая заплатушка

Hа тебе, Россия-матушка!

И вот за эту и другие «звездные» песни, напечатанные в книжке, Николая Морозова снова сажают в крепость, на сей раз в Двинскую. Снова одиночка и снова работа! За год заключения он овладел одиннадцатым языком — древнееврейским, написал три тома «Повестей моей жизни», полемичную атеистическую книгу «Пророки», несколько научных статей, ответил на множество писем, что шли к нему со всех концов России. В ее тысячелетней тяжкой истории не было, кажется, аналога этому чудовищному факту — один из самых светлых умов русского народа двадцать девятый год томился в застенке…

Удивительный все же это был человечище! Вскоре после его освобождения началась первая империалистическая война, и шестидесятилетний Николай Морозов отправляется… в действующую армию. Оказывает первую помощь и выносит с поля боя раненых солдат, корреспондирует в газету. Во время одной из поездок на позиции его продувает на холодном ветру, и ослабленные тюремными болезнями легкие поражает жестокая пневмония. Нет, этот чудо-человек не погибает. Возвращается в родной Борок, что в Ярославской области, излечивается и предпринимает длительную лекционную поездку по Сибири и Дальнему Востоку. Омск, Барнаул, Томск, Иркутск, Чита, Хабаровск. Это была триумфальная поездка — его все и везде знали и любили, встречая как героя. Он же, под впечатлением встреч с сибиряками, писал с дороги Валерию Брюсову: «Не верю я, что с таким населением Россия будет долго еще плестись в хвосте остальных европейских народов…»

Кстати, Валерий Брюсов тоже стоит в ряду русских поэтов, вдохновлявшихся звездным небом. Его творческое воображение пленяла, в частности, мысль о будущем могуществе человека, способного управлять полетом в космосе… всего земного шара!

Верю, дерзкий!

ты поставишь

Над землей ряды ветрил,

Ты своей рукой направишь

Бег планеты меж светил.

Н. А. Морозов не встречался с К. Э. Циолковским, но они заочно знали друг друга, обменивались письмами и книгами, а в голодном 1919 году по инициативе и при деятельном участии бывшего шлиссельбургского узника, ставшего председателем Русского общества любителей мироведения, бедному многодетному калужскому учителю был установлен двойной совнаркомовский продовольственный паек и пожизненная пенсия в пятьсот тысяч рублей тогдашними дешевыми деньгами. Великий самоучка мог продолжать свои исследования и опыты, важность коих подтвердило не столь далекое будущее.

После революции Н. А. Морозов передал государству наследное отцовское имение, но по рекомендации В. И. Ленина Совет Народных Комиссаров вернул Борок в пожизненное пользование владельцу, принимая во внимание его «заслуги перед революцией и наукой». В 1932 году Н. А. Морозов был избран почетным членом Академии наук СССР…

Замечательный ученый и революционер прожил сорок шесть лёт в XIX веке, столько же в XX, и всего через одиннадцать лет после его смерти был запущен первый спутник Земли. Похоронен Н. А. Морозов в парке Борка, близ дома, в котором он последние годы жил и работал и где сейчас мемориальный музей. Вспоминаю его строки:

И все ж не умер тот, чей отзвук есть в других, —

Кто в этом мире жил не только жизнью личной…

23

Было у К. Э. Циолковского еще три до недавнего времени малоизвестных современника, носивших самые обыкновенные русские фамилии и к тому же — по необъяснимому совпадению — одинаковые, люди необычных, несколько странных судеб.

1896 год. Никому неведомый двадцатичетырехлетний прапорщик Александр Федоров издает в Петербурге брошюру «Новый принцип воздухоплавания, исключающий атмосферу как опорную среду». Кадетский корпус, юнкерское училище, пехотный полк, переводы по неясным причинам из одного города в другой, увольнение в отставку сразу после выхода брошюры, заграница, работа в какой-то технической конторе, журналистика, изобретательство. Неуживчивый человек или мятущаяся, ищущая натура таится за этими внешними фактами его биографии? Быть может, Александра Федорова, названного в одной из недавних философских публикаций также «студентом Петербургского университета», снедала одна страсть, одна мысль, которая влияла на его поведение и настораживала окружающих, решительно не понимавших чудака, как это было с Каразиным и Циолковским? Откуда, из каких истоков зародилась у безвестного прапорщика его идея, в которой он сам, правда, не разобрался до конца, подменив расчеты неясными формулировками? Мы ничего об этом не знаем. Может, иллюминационные ракеты на праздничных фейерверках или усовершенствованные боевые ракеты генерала Константинова, применявшиеся в русской армии, натолкнули его на размышления о возможности создания ракетного двигателя для полета в безвоздушном пространстве?

К. Э. Циолковский: «В 1896 году я выписал книжку А. П. Федорова: „Новый принцип воздухоплавания…“ Мне показалась она неясной (так как расчетов никаких не дано). А в таких случаях я принимаюсь за вычисления самостоятельно — с азов. Вот начало моих теоретических изысканий о возможности применения реактивных приборов к космическим путешествиям. Никто не упоминал до меня о книжке Федорова. Она мне ничего не дала, но все же всерьез она толкнула меня к серьезным работам, как упавшее яблоко к открытию Ньютоном тяготения».

Окончательные формулы реактивного движения были выведены К. Э. Циолковским на листке, помеченном 25 августа 1898 года…

Россия рвалась к небу. В самом начале нового века вышла книга военного инженера Е. С. Федорова «Летательные аппараты тяжелее воздуха» и работа К. Э. Циолковского «Аэростат и аэроплан». Носилась, как говорится, в воздухе идея ракетоплавания, и России действительно было суждено стать космической площадкой человечества, если через десять лет после физико-математического обоснования принципа реактивного движения К. Э. Циолковским и через семь лет после выхода его книги «Исследование мировых пространств реактивными приборами» русский инженер Фридрих Цандер самостоятельно занялся расчетами и практическим конструированием реактивных летательных аппаратов. Он шел своим путем и в начале 30-х годов нашего века создал и испытал первый ракетный двигатель на жидком топливе. А за несколько лет до этого молодой талантливый механик из сибирской глубинки, ученый-самоучка Юрий Кондратюк, никогда не слыхавший об Александре Федорове, Фридрихе Цандере и Константине Циолковском, выпустил в Новосибирске за свой счет мизерным тиражом теоретическое исследование «Завоевание межпланетных пространств», в котором не только первым предрёк громадное значение космических полетов для нужд народного хозяйства и математически решил основные проблемы ракетодинамики, но и разработал схему полета и высадки человека на Луну.

Поразительная вещь — идея воздушных путешествий, ракетоплавания, покорения космоса, пробивалась, затаивалась, таинственно самозарождалась вновь и вновь в русских умах; в этом воистину было какое-то историческое предопределение.

К. Э. Циолковский: «Многие думают, что я хлопочу о ракете и забочусь о ее судьбе из-за самой ракеты. Это было бы грубейшей ошибкой. Ракета для меня только способ, только метод проникновения в глубину космоса, но отнюдь не самоцель… Не спорю, очень важно иметь ракетные корабли, ибо они помогут человечеству расселиться по мировому пространству. И ради этого расселения в космосе я-то и хлопочу. Будет иной способ передвижения в космосе — приму и его… Вся суть — в переселении Земли и в заселении космоса. Надо идти навстречу, так сказать, „Космической философии“!» И далее: «…Мне представляется, вероятно, ложно, что основные идеи и любовь к вечному стремлению туда — к солнцу, к освобождению от цепей тяготения — во мне заложены чуть ли не с рождения».

Что это значит — «вероятно, ложно»? В частности, вероятно, то, что был еще один источник научного и человеческого подвига Константина Эдуардовича Циолковского, интеллектуальный толчок, вдруг осветивший мыслью фантаста смутные мальчишеские и юношеские грёзы будущего отца космонавтики. Разобраться в сложной стихии жизни, в переливчатом слиянии причин и следствий очень трудно, часто невозможно, и нельзя знать, как бы сложилась судьба ищущего себя глохнувшего семнадцатилетнего паренька Кости Циолковского.

24

И снова передо мной стоит вопрос — почему все же Каразина, Кибальчича, Федоровых, Циолковского, Цандера, Кондратюка дала Россия, а не какая-либо другая страда, более развитая в социальном, экономическом, научном отношениях? Чем объяснить, что космические прозрения русских появились примерно за сто лет до того, как сходные идеи высказали, современные западные ученые — Тейяр де Шарден, Элоф Карлсон, Саган, О'Нейл, Дайсон?

Опередил свое время и геохимик Владимир Иванович Вернадский. Ему принадлежит немало фундаментальных открытий, связанных с теорией атомного ядра, с определением возраста Земли, влиянием живых организмов на геологические отложения и так далее. В начале 20-х годов он прозорливо предупреждал о чрезвычайных опасностях использования еще не открытой тогда атомной энергии в военных целях, однако главное, итоговое в его научном творчестве, дело всей жизни, как известно, — учение о биосфере, «области жизни»; человек, продукт космоса и земной природы, ставший геологической силой, должен приступить к «перестройке биосферы в интересах свободно мыслящего человека». Вскоре после революции В.И. Вернадский прочел в Сорбонне цикл лекций о биосфере как б и о геохимическом явлении, зависящем от «космической химии», а через пять лет французский математик и философ Э. Леруа и его соотечественник философ и антрополог Тейяр де Шарден ввели в науку понятие «ноосферы», то есть «сферы разума» — последней эволюционной стадии биосферы. Этот термин в какой-то мере отразил давние догадки В. Н. Каразина и Н. Ф. Федорова, открытия К. Э. Циолковского и В. И. Вернадского, однако следует подчеркнуть, что русская мысль в этой области всегда развивалась с опережением, устремляясь за пределы Земли — в ближний и дальний Космос…

Почему это происходило? Оставляя простор для самостоятельных размышлений читателя, думаю о психическом складе и талантливости нашего народа, лучшие представители которого всегда искали истину, как бы глубоко она ни пряталась, как бы велики ни были препоны на пути к ней и каких бы жертв этот поиск ни требовал. Или мы, ощущая свое исторически сложившееся запаздывание, брали разгон перед подъемом? Может, отгадка таится именно в нашей тяжкой и неповторимой тысячелетней истории, которая, как гигантский айсберг, вынесла в XIX-XX вв. на поверхность этот феномен мировой культуры — сияющее цветение материи в виде мыслей, чувств и деяний великих писателей, ученых, композиторов, живописцев, борцов за общественное благо? В самом деле, всего лишь за столетие с небольшим — срок мизерный в истории, например, науки — русский народ дал блестящую плеяду замечательных ученых. Назову первые пришедшие мне на память имена историков и филологов, ставя в один ряд с математиками, географами, медиками, физиологами, ботаниками, химиками, физиками и другими естествоиспытателями. Каразин, Воскресенский, Карамзин, Лобачевский, Зинин, Соловьев, Потебня, Востоков, Бутлеров, Пирогов, Буслаев, Воейков, Ключевский, Миклухо-Маклай, Боткин, Семенов-Тян-Шанский, Менделеев, Сеченов, Лебедев, Столетов, Чебышев, Ковалевская, Ковалевский, Докучаев, Мечников, Морозов, Грумм-Гржимайло, Грум-Гржимайло, Петров, Попов, Чаплыгин, Тимирязев, Жуковский, Чернов, Мичурин, Циолковский, Павлов, Шахматов, Вернадский, Сукачев, Крачковский, Ферсман, Зелинский, Вавилов, Коржинский, Губкин, Обручев, Несмеянов, Курчатов, Королев… Пятьдесят? А еще терапевт Остроумов, историк Иловайский, лесовод Морозов, востоковед Бартольд, географ Баранский, микробиолог Гамалея, математик, астроном и геофизик Шмидт, но, сколько бы мы ни перечисляли, останется еще множество ученых, чьи заслуги не столь известны, однако каждый из них внес свой, только ему принадлежащий, вклад в русскую и мировую науку. Чтобы завершить тему, кратко расскажу об одном из таких ученых, знакомство с трудами и днями которого началось для меня случайно, совсем в духе многих эпизодов нашего путешествия в прошлое.

Жил я тогда в «космическом» районе Москвы, близ ВДНХ. Аллея космонавтов и стрельчатый титановый монумент у метро, улицы Кондратюка, Цандера, академика Королева, Звездный бульвар, кинотеатр «Космос»… На прогулках по Звездному бульвару и в магазинных очередях я начал, помню, замечать высокую пожилою женщину, державшуюся прямо и строго, с таким достоинством и благородством, что при встречах с ней хотелось уважительно раскланяться. Жена, работавшая в ближайшей школе, сказала однажды, когда мы встретили эту даму в очередной раз, что она — вдова одного замечательного русского ученого, умершего десять лет назад тут же, на Звездном бульваре. Школьники с учителями иногда посещают ее и уходят от радушной гостеприимной хозяйки, обогащенные нежданными знаниями и впечатлениями.

— Картины, говорят, на стенах, все забито книгами, и какой-то электрический аппарат под потолком делает воздух лечебным… Ее муж имел отношение к освоению космоса.

Вскоре и мы по рекомендации общих знакомых, предварительно позвонив, извинившись и запасшись тортом, всей семьей зашли к Нине Вадимовне. Целый вечер проговорили о человеке, которого уже не было в живых, рассматривали его картины, читали его стихи, и я потом еще не раз посещал этот дом, все больше узнавая покойного хозяина и удивляясь тому, что никто из моих друзей и знакомых даже ничего не слышал о нем. Читатель может подумать, что здесь, в скромной квартирке на Звездном бульваре, тихо жил безвестный художник или поэт, и не ошибется. Но при чем тут освоение космоса? Может, это был по основной своей специальности какой-то неизвестный при жизни, как, например, Сергей Королев, пионер нашей космонавтики?

До революции он учился в археологическом институте, глубоко интересовался историей, астрономией, литературой, философией, овладел несколькими языками, пробовал себя в живописи, поэзии, сочинял музыку. И еще юношей, возможно, услышал о Каразине, потому что жил в Калуге, близко знал Циолковского, и космические дали рано начали дразнить его воображение. Из стихотворения 1915 года:

О, человек, о, как напрасно

Твое величье на Земли,

Когда ты — призрак, блик неясный

Из пролетающей пыли.

А между тем, как все велико

В душе пророческой твоей —

И очи сумрачного блика

Горят глубинами огней.

Как ты в незнании несмелом

Постигнул таинство миров

И в ветерочке прошумелом

Читаешь истины богов.

Так где ж предел, поправший цельность

И бесконечности закон?

Смотри: ты Солнцем озарен,

И твой предел — есть бесконечность.

А в следующем году девятнадцатилетний поэт ушел вольноопределяющимся на германскую, был ранен и контужен в бою, получил за личный воинский подвиг солдатского Георгия… Среди его прямых предков было немало воинов, георгиевских кавалеров, ходивших еще под знаменами Суворова и Кутузова, а знаменитый адмирал П. С. Нахимов приходился ему двоюродным дедом…

Он пишет интересное программное эссе «Академия поэзии», печатает его в Калуге брошюрой, печатает и стихи, только это было скорее увлечением талантливого, широко образованного, вдохновляемого общественными интересами человека, ищущего оптимальной реализации своих творческих сил; по интеллектуальным и нравственным задаткам он вполне подходил к ряду перечисленных выше русских ученых…

Да, калужский юноша Александр Чижевский нес в.себе огромный потенциал истинного ученого, на которого решающее влияние оказал К. Э. Циолковский, эта, по его собственным словам, поначалу «непонятная и неожиданная человеческая громада», которую он сумел понять и по достоинству оценить, встретившись с ним за пятнадцать калужских лет не менее двухсот пятидесяти раз, часто проводя со старшим другом и наставником целые дни, с утра до вечера. За несколько лет до смерти писал: «Гений Константина Эдуардовича оказал влияние на века. Он был не только теоретиком космонавтики, он был одним из основателей науки о космосе, то есть новой науки в самом широком смысле этого слова. Своими трудами он приблизил человека к космосу и указал научной мысли путь ее дальнейшего, уже космического развития»… «Личность великого ученого К. Э. Циолковского в грядущем времени будет интересовать наших потомков, быть может, не менее, чем в наши дни нас интересует личность Пушкина»…

Существовали и другие обстоятельства, определившие ранние научные интересы Александра Чижевского. В детстве он был хилым, болезненным ребенком, часто недомогал и по своему состоянию точно предсказывал погоду, чем немало удивлял и даже пугал взрослых. И еще одно — домашний телескоп, звездные атласы на разных языках, книги по астрономии из обширной библиотеки отца-генерала, который, кстати, после революции руководил калужскими курсами красных командиров и получил после гражданской войны почетное звание Героя Труда РККА, и городской библиотеки, в которой он перебрал все книжные фонды по астрономии, физике, истории, биологии, математике. Юноша, написавший в девять лет свой первый детский «трактат» о звездах, проводил за телескопом целые ночи, составлял карты солнечных возмущений, и звезды ему являлись во сне.

А в первой же беседе с Циолковским, состоявшейся весной 1914 года, Александр Чижевский заговорил о том, что позже составит суть его научных занятий, открытий, исканий, — о влиянии Солнца и Космоса на земную жизнь. Эта идея пронизывала и его первую публичную лекцию в Московском археологическом институте, прочитанную вскоре после защиты кандидатской диссертации по случаю избрания двадцатилетнего ученого в действительные члены этого учебного заведения. До этого и после — сотни, тысячи опытов, раздумья, расчеты, первые выводы и первые научные статьи.

Многие годы внимание исследователя концентрировалось на атмосферном электричестве, о нем думал еще Ломоносов, писал Каразин, а многие зарубежные исследователи, в частности французский революционер Марат, изучали влияние «электрических флюидов» на живые организмы. Эти «электрические флюиды», а каразинская «електрическая» и федоровская «метеорическая» силы локализовались для Чижевского в виде отрицательных ионов кислорода воздуха и раскрыли свою физическую природу, обретя научные терминологические, количественные и качественные характеристики. Они лечили, и, как выяснилось, воздух над морским прибоем, чистый лесной и горный целебен именно потому, что в нем повышенное содержание легких ионов, заряженных отрицательно. Создав экспериментальную аппаратуру, испускающую отрицательные ионы, Александр Чижевский перешел к широким опытам по изучению влияния легких отрицательных аэроионов на растения, животных и человека, эффективности «витаминизированного» воздуха в птицеводстве, санитарной гигиене,, курортологии, иммунологии, животноводстве, растениеводстве, терапии, лечении туберкулеза, астмы, гипертонии, болезней крови и нервной системы. В начале 30-х годов постановлением правительства была создана Центральная лаборатория аэроионификации. Началось внедрение открытий. «Живой» воздух особенно необходим в условиях города для закрытых жилых и производственных зданий, в которых человек проводит девяносто процентов времени, и Чижевский мечтал о том времени, когда управление искусственно ионизированным воздухом в квартирах, лабораториях, спортзалах, театрах и других помещениях станет таким же обычным, как регуляция освещения или температуры, когда на площадях городов будут установлены аэроионофонтаны, испускающие невидимые живительные частицы, осаждающие к тому же пыль и микроорганизмы. Ученик И. И. Мечникова, выдающийся советский иммунолог Г. Д. Беленовский писал в 1934 году: «Никогда так выпукло биологическое значение электричества, и в частности ионизации, не было выражено, как в крайне интересных работах проф. А. Л. Чижевского. Можно смело предсказать учению проф. А. Л. Чижевского блестящую будущность и с точки зрения теоретической и с точки зрения практической».

Под потолком скромной квартирки на Звездном бульваре висит что-то вроде самодельной люстры без лампочек — круглый остов, трубки, проволочки.

— Александр Леонидович делал вместе с учениками по своей схеме, — говорит Нина Вадимовна, включая аппарат. — Поднимите-ка руку вверх!

С проволочек стекают невидимые униполярные аэроионы и холодят руку, будто ты снял варежку на ветру.

— Двадцать лет пользуюсь. Никогда не простужаюсь, давление нормальное, сон хороший… Сейчас-то ионизаторы заводского производства в изящном пластмассовом корпусе можно в ГУМе купить за десятку, а в тридцатые годы их приходилось, как говорится, пробивать с немалыми потерями для здоровья, рискуя личной судьбой и научной репутацией, хотя мир еще тогда признал важность открытия…

Рассматриваю обширный список заграничных довоенных публикаций А. Л. Чижевского на эту тему — Париж, Торонто, Неаполь, Саи-Пауло, Милан, Лондон, Болонья, Стокгольм, Тулон, Рио-де-Жанейро, Белград, Брюссель, Нанси, Анкара, Ницца, Стамбул, Нью-Йорк, Богота, Чикаго, а всего восемьдесят брошюр, статей и сообщений.

— Были у него недоброжелатели, завистники, а он вел себя ровно не только с теми, кто ровно вел себя с ним, но и со своими слишком сердитыми оппонентами. Ученые карьеристы и кляузники добились ликвидации лаборатории…

В середине 30-х годов вышла во Франции его книга «Земное эхо солнечных бурь», написанная по заказу парижского издательства «Гиппократ», посвященная открытию, к которому Александр Леонидович шел двадцать лет. Оно воедино, нерасторжимыми зависимостями, связывало астрономию, метеорологию, геофизику с биологией, физиологией и медициной. В предисловии к ней автор писал, что космические радиации «представляют собой прежде всего электромагнитные колебания различной длины волн и производят световые, тепловые и химические действия. Проникая в среду Земли, они заставляют трепетать им в унисон каждый ее атом, на каждом шагу они вызывают движение материи и наполняют стихийной жизнью воздушный океан, моря и суши. Встречая жизнь, они отдают ей свою энергию, чем поддерживают и укрепляют ее в борьбе с силами неживой природы. Органическая жизнь только там и возможна, где имеется свободный доступ космической радиации, ибо жить — это значит пропускать сквозь себя поток космической энергии в кинетической ее форме».

За этим выводом — сотни опытов, наблюдений, долгие раздумья над обширными статистическими материалами, связанными, в частности, с земными отзвуками возмущений на Солнце, позволившими прийти к заключению, что «солнечные пертурбации оказывают непосредственное влияние на сердечно-сосудистую, нервную и другие системы человека, а также на микроорганизмы. В этом направлении А. Л. Чижевский работал параллельно с казанским микробиологом С, Т. Вельховером. И вот, обмениваясь добытой ими научной информацией, они сделали фундаментальное открытие, вошедшее в мировую науку под названием „эффекта Чижевского — Вельховера“; один из видов бактерий, оказывается, реагировал на сокрытую, не улавливаемую телескопами или какими-либо другими приборами деятельность Солнца перед появлением на нем пятен! Это было шагом к разгадке динамики инфекционных заболеваний и первым экспериментальным подтверждением правоты А. Л. Чижевского, основателя новой науки — гелиобиологии.

Нина Вадимовна одну за другой достает из папок небольшие картины, выполненные цветными карандашами. Их около ста пятидесяти — русские пейзажи, зимние и осенние большей частью, печальные, лирические, со светлой грустинкой и глубоким трагизмом, одухотворенные, трогательно-простые; милые сердцу автора поля и перелески России, освященные его любовью! Обстоятельства, в которых они создавались, были нелегкими, но он даже находил в себе силы писать стихи. Публикую несколько их концовок.

Что человеку гибель мирозданья —

Пусть меркнет небо звездного порфира.

Страшитесь же иного угасанья:

Мрак разума ужасней мрака мира.

Писал он о древнеримском естествоиспытателе Плинии Старшем, задохнувшемся в дыму Везувия:

Ты устоял пред бредом бездны черной,

Глядел в нее, не отвратив лица:

Познанья Гений — истинный ученый

Был на посту до смертного конца.

О Галилее:

Богоподобный гений человека

Не устрашат ни цепи, ни тюрьма:

За истину свободную от века —

Он борется свободою ума.

О Лобачевском:

Прозрел он тьмы единослитых

Пространств в незыблемости узкой.

Колумб вселенных тайноскрытых,

Великий геометр русский.

Об Архимеде:

Построил все, что мог, великий инженер

Для укрепления отважнейшего града

И миру этим дал разительный пример,

Что для ученого честь Родины — награда.

Писал о многих других и многом другом, продолжал научные занятия, пользуясь единственным доступным инструментом — школьным микроскопом. Обобщал исследования по аэроионификации, заложил основы будущего своего принципиального открытия, связанного с электродинамическими характеристиками живой человеческой крови. Специалисты считают, что одна эта работа увековечила бы имя А. Л. Чижевского. Вспоминаю, как на Юбилейном вечере в Политехническом музее, посвященном памяти ученого, один крупный советский медик, побывавший в США, рассказал, будто ведущие американские гематологи, располагающие самым современным лабораторным оборудованием, признались, что не могут пока в этом направлении сделать ни одного шага далее А. Л. Чижевского, вооруженного в Караганде только школьным микроскопом…

Высокие стеллажи вдоль стены заняты книгами, папками, письмами, документами… Люблю документ! Первый международный конгресс биофизиков в Нью-Йорке, собравшийся в сентябре 1939 года, избирает А.Л. Чижевского своим почетным президентом. Многостраничное представление конгресса на соискание А.Л. Чижевским Нобелевской премии, характеризующее его «как Леонарда да Винчи двадцатого века»… Дипломы и уведомления об избрании А. Л. Чижевского членом и почетным членом семнадцати научных заведений и обществ разных стран…

Книга А. Л. Чижевского «Аэроионификация в народном хозяйстве» 1960 года, которую он еще успел увидеть напечатанной. Посмертные издания: «Вся жизнь» — 1974 года, «Земное эхо солнечных бурь» — 1976 года в переводе с французского. Три части его большого исследования о физических свойствах движущейся крови, вышедшие одна в Москве, другая в Киеве, третья в Новосибирске.

Прочитываю особый список работ А. Л. Чижевского об аэроионификации: «Действие положительных ионов на животных», 1922 г.; «О методах получения потока тяжелых униполярных ионов твердых и жидких веществ, активных фармакологически, в целях ингаляции», 1927 г.; «Устройство для промывки, увлажнения с одновременным ионизированием воздуха при его кондиционировании. Новый вид увлажнительно-промывного устройства кондиционера для жилых и общественных зданий (аэроионификация зданий)», 1928 г.; «К истории борьбы за биологическое значение полярности аэроионов», 1929 г.; «Электрический заряд выдыхаемого легкими воздуха, его плотность и коэффициент униполярности, как диагностический показатель. Экспериментальное исследование», 1935 г,; «Аэроионизационный режим воздуха закрытых помещений, как результат легочного газообмена. Экспериментальное исследовалие», 1935 г.; «Исследование о применении аэроионов отрицательной полярности в животноводстве, пчеловодстве и растениеводстве», 1936 г.; «Лечение аэроионами отрицательной полярности кишечных заболеваний, язв желудка и двенадцатиперстной кишки», 1936 г.; «Аэроионы», монография в 3-х томах, 1938 г.; «Искусственная ионизация воздуха в вагонах, как санитарно-гигиенический фактор», 1940 г.; «Аэроионы, как фактор, поддерживающий жизнь животного мира Земли», 1940 г.; «Действие аэроионов отрицательной полярности на скорость заживления экспериментальных ран у белых мышей», 1941 ; Оксигеноионотерапия. Экспериментальное исследование», 1941 г.; «Токсическое действие аэроионного голодания», 1950 г.; «Аэроионы отрицательной полярности, как активный вспомогательный фактор при хирургических вмешательствах», 1953 г.; «Аэроионификация промышленных помещений», 1958 г.; «Аэроионотерапия (наблюдения 1950-1957 гг.)», 1958 год.

Не решился бы я утомлять читателя перечислением этих научных исследований, если б это не был, повторю, особый список, если бы не одно чрезвычайное обстоятельство, к которому я, наверное, никогда не привыкну, — все перечисленные выше труды, начиная с отчетов об экспериментах, докладов и статей в десяток-другой страниц, рефератов, написанных в соавторстве с учениками, и кончая фундаментальными монографиями, существуют только в рукописях, не напечатаны. Всего же А. Л. Чижевским написано на эту тему около ста пятидесяти научных работ…

Нина Вадимовна, передав все рукописное наследие покойного в Академию наук, организовывала выставки его картин в Москве, Новосибирске, Караганде, подбирала материалы для научных конференций, публиковала стихи в журналах и альманахах до самого последнего дня своей жизни. Она, верная спутница его самых трудных дней, скончалась в 1982 году.

Интерес к научному и художественному наследию Александра Леонидовича Чижевского, к его личности растет…

О, присмотрись внимательно к Земле

И грудью к ней прильни всецело.

Чтоб снова в зеленеющем стебле

Исторгнуть к Солнцу дух и тело…

Благослови же дальнюю звезду

И горсть земли своей печальной!

Друзья мои, я вечно к вам иду

Как к истине первоначальной.

Возьмите, дорогие читатели, его книгу «Вся жизнь», и он придет к вам — замечательный русский ученый-патриот, художник и поэт, один из пионеров космоса. Летчик-космонавт В. И. Севастьянов пишет в предисловии: «Особенно велики заслуги Александра Леонидовича перед космической биологией, в самых разнообразных ее аспектах. Люди, занимающиеся проблемами космоса — ученые, конструкторы и мы, космонавты, часто в своей работе непосредственно сталкиваемся с проблемами, которые разрабатывал и успешно решал Чижевский. Мы отдаем ему за это дань уважения и признательности». В этой автобиографической книге А. Л. Чижевский рассказывает не только о себе и своих научных исканиях. Много страниц посвящено К. Э. Циолковскому, немало интересного читатель узнает из воспоминаний автора о его встречах с Бехтеревым, Горьким, Брюсовым, Павловым, Маяковским, Луначарским, Морозовым. Книга и заканчивается рассказом о последней беседе А. Л. Чижевского с прославленным шлиссельбургским узником Николаем Александровичем Морозовым. Они говорили об истории, своих научных открытиях, о трудных путях к истине, о грядущем мире на Земле и, конечно же, о космосе и космических полетах; еще в середине 20-х годов Н. А. Морозов пророчески сказал молодому калужскому ученому, что «русские звездоплаватели будут, очевидно, первыми путешественниками в межзвездном пространстве».

А калужская земля для меня, однако, открыла не все свои сокровища и тайны…

25

Идем по калужскому городскому скверу, чтоб в одном из его круговых просветов постоять подле каменной стелы в память о Николае Васильевиче Гоголе, — в этом уголке бывшего губернаторского сада стоял некогда флигелек, где останавливался великий писатель. Последнее достопамятное калужское место дало пищу для семейного разговора почти до самого Козельска, а потом для московских бесед с дочерью и стало причиной новых моих сидений в библиотеках, архивах и за письменным столом…

Урчат, купаясь в масле, моторные клапаны, под ними, в железном чреве, вспыхивает от электрических искорок воздушно-горючая смесь, поочередно бьет в поршни; их подпрыгиванья коленчатый вал переделывает в плавное и быстрое вращение; смиренно гудят передаточная коробка и кардан, а колеса, питаясь преобразованной энергией бензина, посылают машину вперед, туда, где для меня таилась главная загадка далекого XIII века. Но пока мы, трое жителей XX века, — в веке девятнадцатом с его сложнейшей экономической, политической и культурной историей, почти бесконечной галереей ярких портретов соотечественников. Есть в этой галерее лица, едва очерченные, но на них отражаются отсветные огни истории, и без этих отсветов нам было бы куда труднее понять их великих современников, узнать многие неповторимые подробности и представить общую панораму той жизни.

Разговор затеялся с тех попутных впечатлений, которых мы из-за спешки лишились, но за ними, воображаемыми, оживали почему-то давние женские портреты, выписанные историей то нежной акварелью, то беглыми штрихами гусиного пера…

Далеко сбоку и позади остался Полотняный Завод, где выросли сестры Гончаровы — Наталья, Екатерина и Александрина. «Все три, — писала Софи Карамзина, — ослепительные изяществом, красотой и невообразимыми талиями».

— И все три были несчастны, — говорю я моим спутницам.

— Все три? Почему?

— Единственной женщиной, которую Пушкин называл мадонной, была его невеста и жена. О ней всегда шли ученые споры, дающие не всегда научные результаты.

— Наталья Николаевна ни в чем не была виновата! — решительно говорит Елена.

— Однако она могла бы однажды сложить веер и щелкнуть им Дантеса по носу! — возражает дочь.

— Не могла. Она была совершенно беззащитна перед наглостью и не все понимала…

— А в чем же несчастье второй?

— Екатерина, объект провокационного двойного ухаживанья Дантеса, вышла за него замуж…

— Никогда не пойму! — восклицает за спиной дочь. — За убийцу Пушкина!

— Возможно, что она знала о предстоящей дуэли, но не предупредила сестер, и они навсегда порвали с ней всякие отношения.

— Еще бы!

— А третья любила одного хорошего молодого человека, и он отвечал ей взаимностью, однако был беден и совестлив… Ты, возможно, приходишься ему очень-очень дальней родственницей.

— Не фантазия ли это, па?

«Давнишняя большая и взаимная любовь Сашиньки» — так назвала этого человека Наталья Николаевна в 1849 году. Бесприданница Александрина Гончарова семнадцать лет ждала, когда он получит высокий чин и сможет обеспечить семью. Не дождалась и вышла замуж за австрийца-дипломата…

Взгорки, низины, луга, пашни… Разговор шел обрывками, потому что надо было и машину вести, и следить за дорогой, и взглядывать по сторонам, чтобы отдыхали глаза. И.вдруг представилось, что возможна совсем другая пьеса «Три сестры» — о великой любви поэта и его трагедии, пошлом спектакле жизни и ее отвратительной гримасе, о грустной драме, наконец; но чтоб все это не заслонило ни зловещих теней тех, кто затеял и осуществил чудовищное злодеяние, ни истинных друзей нашего величайшего гения…

Леса, перелески…

Где-то в этих местах бывал человек, которого так долго ждала и не дождалась Александрина Гончарова… Вспоминая о Пушкине, он говорил, что очень полюбил поэта, у которого был «домашним человеком», и до конца жизни думал о нем «с особенной теплотою…».

А если б не торопиться да свернуть сейчас чуток в сторонку, то на этих страницах снова объявилась бы пушкинская «пиковая дама» — княгиня Голицына, урожденная Чернышева. Здесь, в Городне под Калугой, была у нее небольшая усадебка, и хорошо бы взглянуть на остатки двух парков, на миниатюрную, как в Белкине, церковку Успения, на коробочку изящного дома, фасады которого украшают выразительно-простые архитектурные детали, да прикинуть, где могло быть крыло, план коего набросал сам Андрей Воронихин, за что хозяйка усадьбы в письме 1798 года просила дочь хорошенько поблагодарить его, бывшего крепостного Строгановых, ставшего замечательным зодчим, который вошел бы в историю мировой архитектуры за один лишь Казанский собор…

— Семья! — снова обращаюсь я к своим. — Помните, однажды мы заезжали в Большие Вяземы под Звенигородом? Там у храма Преображения стоит высоченная звонница, будто перекочевавшая в Подмосковье из Новгорода… Петр Дмитриевич Барановский предполагает, что собор построил для Бориса Годунова сам Федор Конь.

— Как же, — говорит дочь, — там и Кутузов останавливался, и Наполеон, и Пушкин в детстве бывал, впервые услышав о своей будущей «пиковой даме»…

— А вот тут, неподалеку, была ее летняя дача, которой она пользовалась целых полвека.

— Эта вездесущая княгиня была, наверно, самой знаменитой женщиной своего времени, — слышу я голос Елены.

— Были, однако, женщины поинтереснее, хотя и в ином роде… Вспомним Екатерину Дашкову, актрису Прасковью Горбунову — Ковалеву — Жемчугову — Ковалевскую — Шереметеву, поэтессу и композитора Зинаиду Волконскую… А жены декабристов? Однако сейчас я имею в виду одну твою, как я предполагаю, очень дальнюю родственницу.

— Фантазия, — вздыхает за спиной дочь. — Кто же она?

— Насчет родства, если честно говорить, у меня довольно зыбкое предположение. Но дело в том, что эта женщина в своем роде совершенно исключительна, хотя ничего выдающегося как будто и не свершила.

Нет, она не обладала властной натурой и стояла очень далеко от науки; не умела сочинять ни стихов, ни музыки, ни играть на сцене; не отличалась страстью к общественной деятельности и едва ли была способна на жертву ради любви к мужу. Занимала всю жизнь какое-то неясно-зыбкое общественное положение. И потом — Калуга…

— Кем же она там была?

— Официально губернаторшей.

— Странно, — промолвила жена.

— Бывает, — умудренно заметила дочь. — Ну, а в чем же ее исключительность?

— Она была необыкновенно обаятельна, неординарна и умна.

— И все?

— Не знаю, как и сказать…

Не знаю, как сказать и сейчас, когда спокойно сижу за столом, пишу, а дочь роется в моих шкафах и полках.

Пушкин сразу же заметил на балу эту фрейлину — изящная фигура, смуглые плечи, гордая осанка, жгучие глаза. Дело у нее, кажется, шло к двадцати, но Пушкина поразило, что она держит себя совсем не так, как другие придворные девицы в ее возрасте и положении. Вот какой-то великосветский лев, исполненный преувеличенного самомнения от своих орденов и бриллиантов, бесцеремонно лорнирует ее, а она презрительным взглядом черно-пламенных глаз да каким-то словцом укрощает его, и тот, уронив лорнет, торопливо прячется за спины соседей. Юные камер-юнкеры и лейб-гвардейцы расхватывают вокруг нее щебечущих подруг, а к ней подходит великий баснописец. Взглянув в залу, она говорит ему на ухо что-то такое, от чего живот Крылова совсем не по-светски заколыхался, а она залилась озорным заразительным смехом. Затаившийся у колонны Пушкин не выдержал и тоже незнамо отчего рассмеялся. Потом он поймал ее мимолетный взгляд, и вообразилось, будто она доподлинно знает, почему он в мрачной задумчивости стоит один у холодного мраморного столпа и какие мысли не давали ему спать прошедшую ночь… Князь Петр Вяземский, у которого с нею были очевидные добрые и взаимоуважительные отношения, будучи сам отличным поэтом, не сказать чтобы охладел к автору недавно обнародованных «Цыган», что было бы скоропреходящим пустяком, — претензии старого друга, опекуна и поклонника прямо адресовались к сути поэмы, в коей Пушкину хотелось выразить то, чего нельзя было в те времена выразить иначе…

И с Жуковским у нее сложилось давнее приятельство, и с другими литераторами; одного лишь Пушкина как-то миновало знакомство с этой оригинальной и, бесспорно, самой обворожительной фрейлиной императрицы. Было в молодой придворной особе что-то и непонятно-настораживающее. Однажды Пушкин увидел ее холодное, отчужденное лицо в профиль и проследил за ее взглядом, направленным на декорацию мундиров, пелерин, камзолов, складок, вуалей, оборок, эполет…

Как-то поздно вечером, когда поэт в одиночестве спускался по крыльцу Карамзиных, у которых устало доигрывала музыка, она встретилась ему и предложила:

— Пойдемте со мною танцевать, но так как я не особенно люблю танцы, то в промежутках мы поболтаем.

Отказаться было никак невозможно, и Пушкин вернулся в залу. Сказал ей, что давно приметил ее. Она в тон ответила, что только ради такого комплимента стоит жить среди всего этого, и обвела скучающим холодным взглядом залу. Пушкину понравилось, что она против ожидания не кокетничает с ним, естественно-мила, прекрасно говорит, не засоряя, как все, свою чистую русскую речь галлицизмами и прононсами. А ночью родились стихи:

Она мила — скажу меж нами —

Придворных витязей гроза,

И можно с южными звездами

Сравнить, особенно стихами,

Ее черкесские глаза.

Пушкин много писал той зимой лирических стихов, но возмужавший гений его уже тянулся к истории России, к личности Петра. На чтение «Полтавы» он попросил Карамзиных пригласить их постоянную гостью, однако хорошо читать Пушкин не смог, а черноокая слушательница почему-то промолчала, не высказав никакого заключения. «Полтаву» он посвятил Аннушке Олениной, которую в ту пору любил вдохновенно. Поэты посвящали много стихов и той, что внимала в тот вечер Пушкину, но больше комплиментарных или шутейных. Петр Вяземский:

Вы донна Соль, подчас и донна Перец,

Но всем нам сладостно и лакомо от вас,

И каждый чувствами и мыслями из нас

Ваш верноподданный и ваш единоверец.

Но всех счастливей будет тот,

Кто к сердцу вашему надежный путь проложит.

И радостно сказать вам сможет:

О, донна Сахар, донна Мед!

Однако ни один человек не проложил пока пути к ее сердцу, и сама императрица советовала ей лучше выйти замуж без любви, чем остаться старой девой, — можно вконец соскучиться самой и наскучить всем.

Знакомство с прекрасной фрейлиной совпало со сватовством Пушкина к Аннушке Олениной. Ее родители отказали поэту из-за его политической неблагонадежности. Через полтора года он вписал в альбом Олениной восемь строк, по краткости, простоте, искренности, глубине и силе выражения чувства не имеющих, пожалуй, аналогов в мировой поэзии:

Я вас любил; любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем,

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим:

Я вас любил так искренне, так нежно,

Как дай вам бог любимой быть другим.

К черноокой же придворной красавице иного чувства, кроме приязненного любопытства и уважительного внимания, у Пушкина не возникло. Они, однако, подружились. Встречались на балах, вечерах и обедах у Карамзиных и других, беседовали о серьезном, таком, о чем с женщинами обычно не говорят, и шутили, доводя шутки до язвительности, недоступной мужчинам. Оказала она ему как-то и деловую услугу — передала одну из глав «Евгения Онегина» на непосредственную царскую цензуру.

Шло время. Пушкин женился, но прежняя дружба сохранилась и даже окрепла. Летом 1831 года на ее даче в Царском Селе он читал Наталье Николаевне и ей свои сказки, требуя нелицеприятных мнений. А она могла высказать их, как откровенно высказалась однажды по поводу не понравившегося ей стихотворения «Подъезжая под Ижоры», в котором, заметила она Пушкину, он «выступает как бы подбоченившись». Автор, оценив это оригинальное мнение, долго и весело смеялся.

В начале следующего года она вышла замуж, и Пушкин стал большим другом этого семейства. «В 1832 году Александр Сергеевич приходил всякий день ко мне», — вспоминала она позже. 18 марта того года он подарил ей альбом с поэтическим эпиграфом, написанным как бы от ее лица:

В тревоге пестрой и бесплодной

Большого света и двора

Я сохранила взгляд холодный,

Простое сердце, ум свободный,

И правды пламень благородный

И, как дитя, была добра;

Смеялась над толпою вэдорной,

Судила здраво и светло

И шутки злости самой черной

Писала прямо набело.

Пушкин продолжал встречаться с нею у общих знакомых или навещая ее время от времени; было, очевидно, в их отношениях такое, что поэт ценил. Весной 1832 года она вместе с Пушкиным и Жуковским была в гостях у Екатерины Андреевны Карамзиной, вдовы знаменитого русского историка и писателя, сестры Петра Вяземского, которая любила и долгие годы сердечно опекала поэта. После этого вечера они долго не виделись, во-всяком случае, почти весь следующий год, — в начале его она уехала за границу, вернулась только в августе 1833-го, а Пушкина с 18 августа по 20 ноября не было в Петербурге.

После долгого перерыва навестил он ее 14 декабря 1833 года, в годовщину восстания на Сенатской площади. Пушкин не пишет в дневнике, о чем шел разговор в тот вечер, но несомненно, что в такой день он не мог не вспомнить своих друзей и товарищей, а она — родственника, страдавшего в Сибири.

— У нее среди декабристов были родные? — спрашивает дочь.

— Николай Лорер приходился ей дядей. В это время он жил на поселении в Кургане. Кстати, у него был большой альбом стихов, в котором послание Пушкина «В Сибирь» отличалось от авторского одним словом, вернее, даже одной буквой, в корне, однако, меняющий смысл концовки самого знаменитого политического стихотворения той поры:

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут — и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч ваш отдадут.

— Кажется, смысл точнее, чем у самого Пушкина! — восклицает Ирина. — И всего-то одна лишь буква!

— А со своей оригинальной черноокой приятельницей Пушкин еще встречался после 14 декабря 1833 года? — возвращает меня на прежний путь Ирина, задумчиво листая какую-то старую книгу.

— Не единожды.

Наверное, было в этой женщине что-то воистину притягательное, если великий поэт искал общения с нею. В 1834 году, судя по достоверным письменным источникам, Пушкин был у нее 7 марта, в конце апреля, 20 мая, 2 июня, в начале августа, 16 октября, 6, 17, 21 и 24 ноября — десять раз. Потом она снова уехала за границу, и надолго. Ее не было в России той зимой, когда поэт начал метаться в сетях грязных интриг и тяжких денежных долгов. Она ничего не знала об этом и за полтора месяца до рокового дня интересовалась в письме делами «Современника» и последними сочинениями Пушкина.

Горько плакала, узнав в Париже о смерти поэта от Андрея Карамзина, которому мать сообщила: «Пишу тебе с глазами, наполненными слез, а сердце и душа тоскою и горечью; закатилась звезда светлая, Россия потеряла Пушкина…» Вскоре Жуковский получит письмо из Парижа: «Одно место в нашем кругу пусто, и никогда никто его не заменит. Потеря Пушкина будет еще чувствительнее со временем…»

Думаю иногда вдруг, — будь она той зимой в Петербурге, может, и не случилось бы непоправимого? Конечно, это из области чисто мечтательных предположений, но она обладала проницательным умом, сильной волей, знанием людей, жизни, большого света и двора, пользовалась влиянием на все пушкинское окружение и умела, видно, постоять за себя и друзей, если, рано осиротев, сама, без помощи знатных, влиятельных или богатых родственников, добилась такого положения в петербургском высшем обществе, насквозь проникнутом интригами, борьбой самолюбий, властолюбии, корыстолюбии. И она могла бы, мечтается, распутать дьявольскую сеть вокруг поэта или, по крайней мере, вовремя предупредить его о смертельной опасности…

Эта женщина была, знать, воистину незаурядной, и не только «за красивые глаза» ей посвящали стихи, кроме Пушкина и Вяземского, многие поэты — Иван Мятлев, Алексей Хомяков, Василий Туманский и даже одна поэтесса — Евдокия Ростопчина.

— Между прочим, Лермонтов был знаком и с этой пушкинской приятельницей.

Он встречался с нею у тех же Карамзиных, хотя большой дружбы меж ними, кажется, не возникло — не то времени недостало для постепенного узнавания друг друга, не то она с возрастом делалась настороженнее к людям, не то просто их переменчивые настроения не сходились в часы встреч. Однажды он заехал к ней с визитом, но хозяйки не оказалось дома, и Лермонтов оставил в ее альбоме, всегда лежащем наготове на отдельном столике, свою, так сказать, визитную карточку:

В простосердечии невежды

Короче знать я вас желал,

Но эти сладкие надежды

Теперь я вовсе потерял.

Быть может, до своего последнего отъезда на Кавказ он все-таки успел узнать ее короче, потому что эти строки так и остались в альбоме, а в печать он разрешил только продолжение, не противоречащее, впрочем, началу:

Без вас хочу сказать вам много,

При вас я слушать вас хочу;

Но молча вы глядите строго, ,

И я в смущении молчу.

Что ж делать?.. Речью неискусной

Занять ваш ум мне не дано…

Все это было бы смешно,

Когда бы не было так грустно.

Последние две строки однажды использовал В. И. Ленин в полемике с кадетами, и вы, дорогой читатель, не раз их слышали по разным поводам, совсем не задумываясь, по какому случаю они явились впервые; так свежая, оригинальная, афористично выраженная мысль, взятая из литературы, давно и самостоятельно живет среди нас… Как-то я встретил эти строки в памфлете, разоблачающем литератора-диссидента, который предложил в одном из своих психопатических писаний переместить население европейской территории СССР на Дальний Восток и азиатский север, чтобы освоить эти районы за счет средств, отпускаемых на космические исследования, но оставившего открытым вопрос о том, кто будет жить по сию сторону Урала… «Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно…»

Вернемся, однако, к человеку, которому эти слова были посвящены изначально. В своей неоконченной повести «Лугин» Лермонтов набросал ее портрет: «Она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее молодое и правильное, но бледное лицо, и на этом лице сияла печать мысли… Ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением».

Она носила обыкновенное русское имя и фамилию — Александра Смирнова — и была дочерью обрусевшего иммигранта, служилого человека. И так уж сложилась ее судьба, что она стала единственной женщиной, которая за свою жизнь лично узнала, в сущности, весь цвет русской культуры девятнадцатого века — от Ивана Крылова до Льва Толстого. Кроме уже известных читателю имен назову еще Владимира Одоевского, Александра Тургенева, Федора Тютчева, Виссариона Белинского, Сергея и Ивана Аксаковых, Ивана Козлова, Ивана Тургенева, Алексея Толстого, Якова Полонского, который был воспитателем ее сына; художника Иванова, артиста Щепкина…

Белинский, заехав со Щепкиным по пути на юг в Калугу, писал жене: «Пребывание в Калуге останется для меня вечно памятным по одному знакомству. Я был представлен Смирновой, c'est une dame de qualitй (это достойная дама. — В. Ч.), свет не убил в ней ни ума, ни души, и того и другого природа отпустила ей не в обрез. Чудесная, превосходная женщина, — я без ума от нее. Снаружи холодна, как лед, но страстное лицо, на котором видны следы душевных и физических страданий, изменяет невольно величавому наружному спокойствию».

Однако далеко не на всех производила она одинаковое впечатление, не каждый осыпал ее комплиментами. Иван Аксаков, работавший в Калуге председателем Уголовной палаты и часто встречавшийся с нею, писал:

И тяжело, и грустно видеть,

Что вами все соглашено,

Что неспособны вы давно

Негодовать и ненавидеть.

И если Василий Жуковский называл молодую Александру Смирнову «небесным дьяволенком», то Иван Тургенев, узнав ее позже, отметил лишь «острый ум, зоркий взгляд, меткий и злой язычок», создав в «Рудине» малопривлекательный образ барыньки Лисунской. Должно быть, с годами она, теряя здоровье и одного за другим тех, кого ей посчастливилось узнать, черствела душой и утрачивала «веселость ума», если сам Лев Толстой с его любовью к жизни и людям, с его глубочайшим пониманием их тихих трагедий, не нашел для нее добрых слов…

И уж совсем особая статья — отношения Александры Смирновой с первым великим мастером русской классической прозы, создавшим направление в родной литературе, и было бы грешно, дорогой читатель, на этом отрезке нашего путешествия в прошлое обойти их стороной, не припомнить старых свидетельств и не прислушаться к полузабытым голосам современников гениального художника на подступах к творческой пропасти, что вроде бы вдруг разверзлась пред ним и поглотила его…

26

Вскоре после его смерти Александра Смирнова записала в свой альбом: «Каким образом, где именно и в какое время я познакомилась е покойным Н. В. Гоголем, совершенно не помню. Это может показаться странным, потому что встреча с замечательным человеком обыкновенно памятна… Когда я однажды спрашивала Н. В., где мы с ним познакомились, он мне отвечал: „Неужели вы не помните? Вот прекрасно! Так я ж вам не скажу; это, впрочем, тем лучше, это значит, что мы с вами всегда были знакомы“. И сколько раз я его потом ни просила мне сказать, где мы познакомились, он всегда отвечал: „Не скажу, мы всегда были знакомы“.

В этом по-гоголевски тонком и стыдливо-деликатном шутливом ответе сквозит приязнь писателя к своей знакомой и надежда на продолженье дружбы, которая завязалась так же незаметно и естественно, как знакомство. В письменном наследии Гоголя тоже не сохранилось свидетельств первой их встречи, но предполагается, что произошла она через посредство Жуковского или Пушкина. В начале 1831 года Гоголь по рекомендательному письму познакомился с Жуковским, Пушкину был представлен весной у П. Плетнева на вечере, а в ноябре писал А. Данилевскому: «Все лето я прожил в Павловске и Царском Селе. Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я…» Должно быть, в Царском Селе и произошла первая встреча Гоголя с этой женщиной, снимавшей там летом дачу неподалеку от Пушкиных.

Конец лета озарился огромным событием в жизни Гоголя. В августе Пушкин написал издателю, поэту, журналисту и критику А. Воейкову: «Сейчас прочел „Вечера близ Диканьки“. Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился!..» И вот 10 сентября Гоголь пишет Жуковскому: «…Теперь только получил экземпляры для отправления вам: один собственно для вас, другой для Пушкина, третий с сентиментальной надписью для Розетти»…

— Розетти? — удивляется дочь. — Девичья фамилия матери нашего предка-декабриста была французской — Розет… А «Розетти» — это что-то итальянское.

— Гоголь так ошибочно назвал Александру Смирнову, еще носившую свою девичью фамилию. Кстати,

Пушкин писал ее по-иному:

Черноокая Россети

В самовластной красоте

Все сердца пленила эит,

Те, те, те и те, те, те.

— И тоже ошибался, — говорю я дочери. — О подлинной родовой фамилии Александры Смирновой мы с тобой поговорим попозже.

Дорога на Козельск. Подходил сентябрь, и осень следовала за нами по пятам. В зеркальце было видно, как жухлая трава на обочинах тянулась серыми нитями, вихрился за багажником желтый лист, а спереди наплывали темные вислые тучи. Не сегодня завтра задождит, а мне надо побывать на водоразделе за Жиздрой, проехать к нескольким деревенькам, если они еще стоят в целости и сохранили хотя бы остатки того, на что я должен взглянуть. Что за дороги окрест Козельска, могут ли они сносить дожди? И главное, приоткроет ли этот городок свою тайну семивековой давности?..

Дорога вдруг перестала замечаться, мои вопросы уплыли куда-то назад — вспомнилось о Гоголе, о том, как он в сентябре 1851 года, за несколько месяцев до смерти, последний раз проезжал здесь в смятении духа, сомневаясь, правильно ли поступил, сев в эту коляску, и не зная, ехать ли за Козельск дальше, на родную Украину, или воротиться назад в Москву, и вообще, что ему делать и как жить, ежели жить… Перед отъездом на свадьбу сестры Гоголь сообщил матери, что нервы его «расколебались от нерешительности, ехать или не ехать», и что он испытывает беспокойство, волнение, и виною этого он сам, так как «всегда мы сами бываем творцы своего беспокойства, — именно оттого, что слишком много цены даем мелочным, нестоющим вещам».

Калугу он с грустью проехал мимо. Издали она уже не. показалась ему похожей на Константинополь — солнца не было на небе, низкие сырые тучи мели серый город мокрыми хвостами, и в нем не жила теперь та женщина, с коей связывалось, о боже, столько воспоминаний и переживаний!..

Пятнадцать с лишком лет назад на первом представлении «Ревизора», выйдя на сцену, он вроде бы увидел, как она смеялась и рукоплескала в партере, несколько не по-светски хватала руки мужа и хлопала ими… До репетиций Гоголь опробовал комедию в кругу самых близких друзей. В январе 1836 года В. Жуковский, подписавшись своей кличкой «Бык», сообщил Александре Смирновой: «…В воскресенье буду к вам обедать. Но вот предложение: вам хотелось слышать Гоголеву комедию. Хотите, чтобы я к вам привез Гоголя? Он бы почитал после обеда»… Записка В. Жуковского, напечатанная в «Русском архиве» за 1883 год, свидетельствует, возможно, о первом доцензурном, для самого узкого круга, чтении «Ревизора», хотя издавна считается, что первое обнародование комедии состоялось на традиционном субботнем вечере 18 января 1836 года у В. Жуковского в присутствия А. Пушкина и П. Вяземского, написавшего об этом и позже — о сценическом ее успехе: «Ревизор» имел полный успех на сцене: общее внимание зрителей, — рукоплескания, задушевный и единогласный хохот, вызов автора после двух первых представлений, жадность публики к последовавшим представлениям и, что всего важнее, живой отголосок ее, раздававшийся после в повсеместных разговорах, — ни в чем не было недостатка».

Великая комедия, однако, разделила Петербургскую публику. Воспоминатели зафиксировали немало безымянных суждений вроде: «Как будто есть такой город в России»; «Как не представить хоть одного честного, порядочного человека?»; «Да! нас таких нет!»; «Он зажигатель! Он бунтовщик!»; «Это — невозможность, клевета и фарс».

История сохранила и, так сказать, персональные мнения.

Николай I, император: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне — более всех!»

Кукольник, поэт: «А все-таки это фарс, недостойный искусства».

Канкрин, граф, министр финансов: «Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу».

Лажечников, писатель: «Высоко уважаю талант автора „Старосветских помещиков“ и „Бульбы“, но не дам гроша за то, чтобы написать „Ревизора“.

Вигель, тайный советник, директор департамента: «Я знаю г. автора „Ревизора“ — это юная Россия, во всей ее наглости и цинизме».

Барон Розен, поэт и драматург, гордился тем, что, когда Гоголь, на вечере у Жуковского, в первый раз прочел своего «Ревизора», он «один из всех присутствующих не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся, и сожалел о Пушкине, который увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во все время чтения катался от смеха». А московские разнотолки сардонически подытожил знаменитый оригинал граф Федор Толстой — «Американец», заявив, что автор «Ревизора» — враг России и его следует в кандалах отправить в Сибирь…

Гоголь с его обостренной мнительностью преувеличивал число и значение недобрых отзывов: «Господи боже! — вырвалось у него однажды. — Ну, если бы один, два ругали, ну, и бог с ними, а то все, все»… Его объяли тоска и бессильная злость. «Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего».

Друзья поддерживали его в беседах и письмах, а в общении друг с другом вырабатывали тот взгляд на талант Гоголя, коему суждено было выдержать неподкупный суд времени. Весной 1836 года Александра Смирнова получила первый номер пушкинского «Современника», где были напечатаны гоголевские «Коляска» и «Утро делового человека», и написала П. Вяземскому: «…Я его вкушаю с чувством и расстановкой, разом проглотив Чиновников и Коляску Гоголя, смеясь, как редко смеются, а я никогда…» Александра Смирнова не предполагала, что «маленькое сокровище», как назвала она Гоголя в том же письме, скоро найдет ее вдали от родины…

А для Гоголя открылась новая полоса жизни — начались его долгие скитания по белу свету. Гамбург, Бремен, Мюнстер, Аахен, Майнц, Франкфурт, Баден-Баден, Берн, Лозанна, Женева, Ферней, Веве.

В. Жуковскому: «…Я принялся за „Мертвые души“, которых было начал в Петербурге. Все начатое я переделал вновь. Обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись… Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет. Какая разнообразная куча. Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь, — вещь, которая вознесет мое имя…»

Александра Смирнова: «В 1837 году я провела зиму в Париже… В конце зимы был Гоголь с приятелем своим Данилевским. Он был у нас раза три один, и. мы уже обходились с ним как с человеком очень знакомым… Мы читали с восторгом „Вечера на хуторе близ Диканьки“, и они меня так живо перенесли в великолепную Малороссию. Оставив еще в детстве этот край, я с необыкновенным чувством прислушивалась ко всему тому, что его напоминало, а „Вечера на хуторе“ так ею и дышат. С ним тогда я обыкновенно заводила речь о высоком крыльце и бурьяне, о белых журавлях на красных лапках, которые по вечерам прилетают на кровлю знакомых хат, о галушках и варениках, о сереньком дымке, который легко струится и выходит из труб каждой хаты; пела ему „ой, не ходы, Грицю, на вечорныцы“.

В ту зиму Гоголю хорошо работалось. Переписывались набело глава за главою, роман-поэма приобретала стройность, общее звучание. И вдруг страшное, роковое известие — убит Пушкин!

Андрей Карамзин — матери: «У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него».

Гоголь: «Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы… Нынешний труд мой, внушенный им, его создание… я не в силах продолжать. Несколько раз принимался я за перо — и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска».

Он не поехал в Петербург, вдруг опустевший, направился в Рим, надеясь там, в «вечном городе», найти силы для продолженья жизни и творчества.

Гоголь — Погодину: «Когда я творил, я видел перед собой только Пушкина… И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строчка не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды впереди нет! Что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине?.. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советник, начиная от титулярных до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этой потерей. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину?..»

По воспоминаниям русских художников, живших в Риме, Гоголь часто уходил из города, часами лежал на траве, слушая пение птиц, и, так и не сказав спутникам ни слова, возвращался…

С. Т. Аксаков: «Из писем самого Гоголя известно, каким громовым ударом была для него эта потеря. Гоголь сделался болен и духом, и телом. Я прибавлю, что, по моему мнению, он уже никогда не выздоравливал совершенно и что смерть Пушкина была одною из причин всех болезненных явлений его духа, вследствие которых он задавал себе неразрешимые вопросы, на которые великий талант его, изнеможенный борьбою с направлением отшельника, не мог дать удовлетворительных ответов».

«Одною из причин…» Да, были и другие. Как известно, Пушкин, оставивший своему народу и всему человечеству бессмертные тома, ценность которых никогда не поддастся исчислению — так она велика, умер бы со своим семейством с голоду, если б не делал долгов. Только предъявленный после его смерти суммарный кредиторский счет составил сто тысяч рублей. Гоголь приехал в Рим с двумястами франками в кармане, скоро у него не осталось ни гроша. Занять было не у кого, друзья-художники сами нищенствовали.

Гоголь — Жуковскому: «…Меня страшит мое будущее»., «…Я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут, умирать с голоду»…

Неизвестно, знал ли Гоголь о том, что пушкинские долги были по разрешению царя погашены казной, только он был вынужден униженно запросить Жуковского о возможности получения казенного же вспомоществования и вскоре получил от монарших щедрот вексель на пять тысяч рублей…

Александра Смирнова: «Лето 1837 года я провела в Бадене, и Гоголь приехал не лечиться, но пил по утрам холодную воду в Лихтентальской аллее. Мы встречались почти каждое утро. Он ходил или, лучше сказать, бродил один, потому что иногда был на дорожке, а чаще гулял зигзагами по лугу у Стефанибад. Часто он так был задумчив, что я долго, долго его звала; обыкновенно он отказывался со мною гулять, приводя самые странные причины. Его, кроме Карамзина, из русских никто не знал, и один господин высшего круга мне сказал, встретив меня с ним: „Вы гуляете с каким-то Гоголем, человеком очень дурного тона“…

Гоголь был нездоров и физически. У него издавна не ладилось с желудком и кишечником, он, быть может, страдал, говоря по-современному, колитом, гастритом, язвенной болезнью или комплексом хронических болячек, связанных с плохим питанием, индивидуальной природной организацией психики, истощением нервной системы. Силы его подрывал беспрерывный и тяжкий труд. Не дошедшие до нас юношеские повести, трагедии, стихи, сатиры, потом «Италия», «Ганц Кюхельгартен», «Басаврюк», «Учитель», «Женщина», «Страшный кабан», «Гетьман», «Вечера на хуторе…», «Альфред», исторические сочинения, «Миргород», «Арабески», «Коляска», «Нос», «Утро делового человека», «Шинель», «Тяжба», отрывок «Лакейская», «Владимир 3-ей степени», другие неоконченные пьесы и драмы, первая редакция «Тараса Бульбы», «Женитьба», «Ревизор». Попутно совсем этим — трудные статьи, длинные письма, разнообразные встречи и знакомства, лекции с профессорской кафедры и, наконец, «Мертвые души», которые уже просились в свет первыми главами…

Александра Смирнова: «В июне месяце он вдруг предложил собраться и объявил, что пишет роман „Мертвые Души“ и хочет прочесть нам две первые главы. Андрей Карамзин, граф Лев Сологуб, В. П. Платонов и нас двое условились собраться в семь часов вечера. День был знойный. Около седьмого часа мы сели кругом стола. Гоголь взошел, говоря, что будет гроза, что он это чувствует, но несмотря на это вытащил из кармана тетрадку в четверть листа и начал первую главу. Надобно было затворить окна. Хлынул такой дождь, какого никто не запомнил. В одну минуту пейзаж переменился: с гор полились потоки, против нашего дома образовалась каскада с пригорка, а мутная Мур бесилась, рвалась из берегов. Гоголь посматривал сквозь стекла и сперва казался смущенным, но потом успокоился и продолжал чтение. Мы были в восторге, хотя было что-то странное (разрядка моя. — В. Ч.) в душе каждого из нас».

Однажды они съездили из Бадена в Страсбург. У знаменитого собора он быстро скопировал на бумагу сложные орнаменты над готическими колоннами.

— Как хорошо вы рисуете! — воскликнула она.

— А вы этого и не знали? — спросил Гоголь.

Вскоре он принес ей изящный, сделанный тонким пером эскиз части собора. Она залюбовалась им, но Гоголь сказал, что нарисует для нее что-нибудь получше этого, и разорвал лист на мелкие клочки…

В Баден-Бадене Гоголя снова настигло безденежье. «Я совсем прожился», — пишет он в июле одному петербургскому другу и просит взаймы полторы тысячи в надежде на новую «крупную вещь», которую он собрался печатать в начале следующего года.

Александра Смирнова: «В половине августа мы оставили Баден-Баден, и Гоголь с другими русскими проводил нас до Карлсруэ, где ночевал с мужем в одной комнате и был болен всю ночь, жестоко страдая желудком и бессонницей».

«Мертвые души» не появились ни через обещанные полгода, ни через год, ни через три. Чтобы реализовать свой талант и знание жизни в художественном произведении, даже гению нужно телесное и душевное здоровье, а их у Гоголя не было; чтобы работалось, нужно было лечиться и отдыхать, но для этого требовались деньги, которых тоже не было, а чтобы их достать в долг или хотя бы взамен денег — прокормиться какой-то срок, надо было писать длинные объяснительные, просительные письма, общаться с влиятельными и имущими и для этого ездить, разрушая здоровье, Так нужное для того, чтобы работать в зыбкой надежде обеспечить свое существование; дьявольский круг! Годы, города и страны мелькали с калейдоскопической быстротой и пестротой: 1837-й — Рим, Баден-Баден, Женева, Рим; 1838-й — Рим, Неаполь, Париж, Генуя, Рим; 1839-й, Мариенбад, Вена, Москва, Петербург, снова Москва; 1840-й — Венеция, Рим; 1841-й — Германия, Россия…

В Петербурге Гоголь навестил Александру Смирнову в ее доме на Мойке. «Мертвые души» были готовы, но Гоголь не стал ничего из них читать, надеялся быстро напечатать поэму в Петербурге, однако почему-то переменил решение и увез рукопись в Москву. На ней, родившейся так трудно, сходились все его надежды, в том числе и материальные — он был в долгу, как в шелку, рассчитываясь с долгами долгами же. Полторы тысячи рублей Прокоповичу, долг княжне Репниной и большой суммарный долг по реестру 1838 года, выданному Шевыреву, тысяча Плетневу, под гарантийное письмо Погодина две тысячи рублей банкиру Валентини, две тысячи франков с бесчисленными добавками в рублях Погодину же, две тысячи рублей петербургскому откупщику Бернардаки, четыре тысячи Жуковскому, который занял их для этой цели у наследника престола; не раз одалживался, наверное, Гоголь у 3. Волконской, С. Аксакова, Виельгорских и так далее, причем итоговый долг лишь редактору «Москвитянина» Погодину к 1842 году составил шесть тысяч рублей…

И вот «Мертвые души» — не только высшее творческое самовыражение писателя, но и средство выпутаться наконец-то из мрежей давних и унизительных долгов, подлечиться и отдохнуть.

Начался новый, 1842 год…

Гоголь — Плетневу: «Расстроенный духом и телом пишу к вам. Сильно хотел бы я теперь в Петербург; мне это нужно, я это знаю и при всем том не могу. Никогда так не в пору не подвернулась ко мне болезнь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы… Но бог с ними! Не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить…

Удар для меня никак не ожиданный: запрещают мою рукопись… Обвинения, все без исключения, были комедия в высшей степени…»

«Цензоры-азиатцы», как назвал их в этом же письме Гоголь, завязав «разговор единственный в мире», предъявили «Мертвым душам» и их автору следующие претензии:

— «Мертвые души»?! — закричал председатель цензорского комитета. — Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья.

— Ах, имеются в виду ревижские души? — разобрались цензоры. — и подавно нельзя позволить… Это значит против крепостного права.

— Предприятие Чичикова есть уже уголовное преступление… И пойдут другие брать пример и покупать мертвые души.

— Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков, цена два с полтиною, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя — душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет!

— У него там один помещик разоряется, обставляя дом в Москве в модном вкусе… Да и государь строит в Москве дворец! Вот вам вся история…


«У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчуждения от мира и всех его выгод. Другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня нет много, а теперь просто отымаются руки. Но что я пишу вам, я думаю, вы не разберете вовсе моей руки…»

Гоголь не в силах был продолжать — в комнате становилось холодно, в душе еще холодней. Заледеневшие окна почти не пропускали света, и свеча на столе догорала. Ему показалось, что пишет он совсем не то, что надо, и не тому, кому сейчас надо… Ректор Петербургского университета был образованным и влиятельным человеком, однако не лучше ли вначале написать той, что туманно являлась вдруг перед глазами, когда он их устало закрывал?.. И надобно прежде спуститься вниз, чтобы взять свечей и велеть истопнику пораньше затопить печи — ночь, видно, будет морозной и ветреной, и он только позавтракал сегодня, хотя есть почему-то совсем не хотелось, да и денег не было даже истопнику на водку…

Белинский заедет рано утром за рукописью. Вот она, плод многолетних наблюдений и раздумий, труда и фантазии, в коей он, как перед богом сказать, никогда не был силен и списывал с натуры, одновременно силясь выразить то, что выразить невозможно этими слабыми словесными отголосками…

Представим себе на минуту, дорогой читатель, что первый том «Мертвых душ» не был бы никогда напечатан! Наша литература и мировая культура лишились бы одного из самых вдохновенных творений; скульптурные, живые, почти осязаемые образы его не выстраивались бы перед миллионами читателей каждого поколения, а представление о русской литературе и российской жизни XIX века осталось бы донельзя неполным и обедненным. Учитывая стихийную, взрывчатую, почти неуправляемую натуру Гоголя, его постоянное предельное нервное напряжение и периодические припадки острой меланхолии, и в данном случае невозможно было отрицать вероятность несчастья, постигшего второй том. Ведь второй том «Мертвых душ» сжигался дважды, о чем нам еще доведется вспомнить. И сохранилось достоверное свидетельство о том, как работал Гоголь после смерти Пушкина, выраженное коротко и страшно: «Пишет и жжет». За три месяца до передачи первого тома «Мертвых душ» московским цензорам Гоголь во Франкфурте бросил в камин законченную драму из малороссийской истории, над которой работал много лет! А повод-то был вроде совсем пустяковый — Жуковский, должно быть, согретый теплом обеда у огня, задремал во время ее чтения… Быть может, Гоголь и сам видел, что драма художественно слаба, но мы ничего не можем сказать об этом произведении; лишь случайно уцелела в: памяти одного современника Гоголя реплика героя драмы, подсмотренная на бумаге: «И зачем это господь бог создал баб на свете, разве только, чтоб казаков рожала баба…»

К счастью, с первым томом «Мертвых душ» непоправимого не произошло, и некоторые подробности его выхода в свет возвращают нас к женщине, о коей вроде бы выше достаточно сказано, однако далеко и далеко не все.

Трещал на дворе рождественский московский морозец. Ночь. Гоголь дожигал вторую свечу, торопясь дописать большое письмо в Петербург — Александре Осиповне Смирновой. Вот и эта свеча догорела, письмо было закончено. Гоголь в изнеможении прилег, рука дрожала, торопясь за лихорадочной мыслью, он повторял только что написанные слова отчаяния и дорогих воспоминаний, нижайших просьб и безысходной тоски.

…А что, ежели усилия ее и Плетнева ни к чему не приведут и петербургская цензура явится в тех же тенетах мракобесия и невежества? Надобно, чтобы прежде все решил один человек, способный понять поэму, простить ее сгущения, сделанные ради грядущей пользы русского народа и государства, и мнения коего могли бы возобладать над робкими! Написать Никитенке? Этот умен, честен, хотя и осторожен и не слишком влиятелен, и слишком наблюдателен за чистотою нравов… Нет, если искать такого человека, то только в самом зените! Государь своей волей разрешил к постановке «Ревизора», и в его руки надо передать рукопись — он же не может не понимать, чем станет в отечественной истории, ежели самолично запретит поэму! О, если б дожил Пушкин!.. Если б он мог узнать в своем блаженном райском далеке, что клятва, данная ему, исполнена, пусть и наполовину!.. А ведь и царь христианин, как и я, с колыбели знает о страданиях Иисуса, и хоть иногда, но все же не могут не восставать пред ним образы тех, кого он не пожелал пощадить для жизни земной? Только надо ему написать просто, не много, без стону и с убежденностью в искренности намерений. Но, может, лучше будет прежде доверить рукопись князю Владимиру Федоровичу Одоевскому? Философический настрой его ума, безупречный литературный вкус, отвращение ко всяческой пошлости, широта познаний и давняя приязнь позволят ему первому в «Мертвых душах» углядеть живую душу автора и то, ради чего они писаны.

Гоголь рывком поднялся, кинулся к столу, без помарок, в несколько фраз написал прошение императору и вложил его между листов, адресованных Александре Осиповне… Она, в крайнем случае, через императрицу или великую княжну Марию Николаевну найдет близкую тропку к царю… Да, надобно про это приписать Александре Осиповне, хотя письмо к ней и так вышло чрезмерно большим и несвязным…

Боже, как болит желудок и трепещет сердце! Забыться бы, если не заснуть…

Прошло два часа или более того. Морозное окно чуть посветлело. Сейчас заедет Белинский. Надо его направить с рукописью к Одоевскому, тот поймет, это несомненно! Граф Сергей Григорьевич Строганов, к коему давеча привели совершенно потерявшегося Гоголя, советовал тоже отправить рукопись в Петербург. Он был снисходительно-любезен, генерал и богатей, попечитель учебного округа древней столицы и глава цензурного комитета, только хорошо б от него какое-нибудь письмецо в столицу новую…

Н. В. Гоголь — В. Ф. Одоевскому: «Принимаюсь за перо писать к тебе, и не в силах. Я так устал после письма, только что конченного, к Александре Осиповне, что нет мочи. Часа два после того лежал в постели, и все еще рука моя в силу ходит. Но ты все узнаешь из письма к Александре Осиповне, которое доставь ей сейчас же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. Времени нет мне перевести дух, я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения — все смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтоб доставить рукопись государю. Ее вручат тебе при сем письме. Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной, и обдумайте, как обделать лучше дело. Обо всем этом не сказывайте до времени никому. Какая тоска, какая досада, что я не могу быть лично в Петербурге! Но я слишком болен, я не вынесу дороги…

Прощай, обнимаю тебя бессчетно. Плетнев и Смирнова прочтут тебе свои письма. Ты все узнаешь. Кроме них не вручай никому моей рукописи. Да благословит тебя бог!»

…И Плетневу надобно теперь же дописать о деле, дай бог сил… Никогда столько не писал в одну ночь… Рука едва держит перо, и надо писать короткими фразами, чтоб отдыхать… «Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись государю. Я об этом пишу к А. О. Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями, это ваше дело. Об этом сделаете совещание вместе. Попросите Алекс. Осипов., чтоб она прочла вам мое письмо. Это вам нужно. Рукопись моя у князя Одоевского. Вы прочитайте ее вместе, человека три-четыре, не больше. Не нужно об этом деле производить огласки. Только те, которые меня любят, должны знать. Я твердо полагаюсь на вашу дружбу и на вашу душу, и. нечего между нами тратить больше слов! Да благословит вас бог! Если рукопись будет разрешена, и нужно будет только для проформы дать цензору, то я думаю…»

А что я думаю? Что ж именно я думаю, сам не понимаю, чего думаю…

«…лучше дать Очкину (редактор „Санкт-Петербургских ведомостей“, писатель и цензор. — В. Ч.) для подписанья, а впрочем, как найдете вы. Не в силах больше писать.

Весь ваш Гоголь».

…Два раза «будет», два раза «дать» в одной простой фразе, даже волостные писаря так не пишут, но сил нету выправить и переписать… Колоколец за окном… Белинский!


Шли дни и недели, а из Петербурга никаких вестей, Гоголь даже не знал, благополучно ли доехал Белинский, вручил ли кому надо рукопись и письма, каковы мнения первых читателей полного текста «Мертвых душ»; единственным спасением от мрака этой неизвестности было упование на бога, никогда, к сожалению, не разрешавшего земные дела, да деловое беспокойство за дело, то есть за судьбу поэмы.

Гоголь — Одоевскому: «Что же вы все молчите все? Что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради бога, не томите! Граф Строганов теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне досадно, что я не дождался этого нежданного оборота; мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради бога, обделайте так, чтобы всем было хорошо и, пожалуйста, не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги».

Угнетало безденежье, унижало прихлебательство даже у лучших друзей, не уверенных, как и автор, в благополучном исходе всего дела, и совсем не у кого было занять — Гоголь давно всем был должен, а сейчас и голоден, и болен странною болезнью, которую сам описал обстоятельнее, чем это мог бы сделать любой тогдашний лекарь: «Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда еще со мною не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, а всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец, совершенно сомнамбулическое состояние».

Граф Строганов — графу Бенкендорфу, 19 января 1842 года: «Узнав о стесненном положении, в котором находится г. Гоголь, автор „Ревизора“ и один из наших самых известных современных писателей, нуждающийся в особом содействии, думаю, что исполню по отношению к вам свой долг, если извещу вас об этом и возбужу в вас интерес к молодому человеку. Может быть, вы найдете возможным доложить о нем императору и получить от него знак его высокой щедрости. Г. Гоголь строит все свои надежды, чтоб выйти из тяжелого положения, в которое он попал, на напечатании своего сочинения „Мертвые Души“. Получив уведомление от московской цензуры, что оно не может быть разрешено к печати, он решил послать ее в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании же исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние (разрядка моя. — В. Ч.). Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных».

Бенкендорф — Николаю I, 2 февраля 1842 года: «Попечитель московского учебного округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель (разрядка моя, правописание подлинника. — В. Ч.) находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием «Мертвые души», но оно Московскою цензурою неодобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно упал духом (разрядка моя. — В. Ч.), то граф Строганов просит об исходатайстввании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше донося вашему императорскому величеству о таковом ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей «Ревизор», я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче в единовременное пособие пятьсот рублей серебром».

Деньги вскоре пришли в Москву. Вслед за ними — известие о том, что «Мертвые души» пропускаются петербургской цензурой. Это главное случилось-сладилось без царя или великих княжен, но с бесспорным, хотя, кажется, и косвенным участием человека, на которого Гоголь возлагал главные надежды.

Александра Смирнова: «…Я получила от Гоголя письмо очень длинное, все исполненное слез, почти стону, в котором жалуется с каким-то почти детским отчаянием на все насмешливые отметки московской цензуры. К письму была приложена просьба к государю, в случае чего не пропустят первый том „Мертвых Душ“. Эта просьба была прекрасно написана, очень коротко, исполнена достоинства и чувства, вместе доверия к разуму государя, который один велел принять „Ревизора“ вопреки мнению его окружавших. Я, однако, решилась прибегнуть к совету графа М. Ю. Виельгорского; он горячо взялся за это дело и устроил все с помощью князя М. А. Дондукова, бывшего тогда попечителем университета».

Эти строки, написанные много лет спустя, подправляет по свежей памяти в одном из своих писем Белинский. Граф Виельгорский, взрослый сын которого три года назад умер в Риме на руках Гоголя от чахотки, действительно получил при содействии Александры Смирновой рукопись «Мертвых душ» от Одоевского, но не слишком-то горячо взялся за дело, а Дондуков, сдается, совсем тут был ни при чем. Лишь благодаря чистой случайности — хлопотам в связи с балом у великой княгини — Виельгорский не отвез поэму пресловутому Уварову, министру просвещения и председателю главного управления цензуры, а второпях передал ее для приватного прочтения цензору А. В. Никитенко. Тот прочел ее дважды и осторожно порекомендовал кое-что показать в ней… тому же Уварову. «К счастию, — пишет Белинский, — рукопись не попала к сему министру погашения и помрачения просвещения в России… Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз, да эпизода о капитане Копейкине». Может, были еще какие-то хлопоты, опекательства и согласования, только бесспорно одно — судьба «Мертвых душ» висела аа волоске! И если б не первоначальное решающее мнение Никитенко!..

Никитенко — Гоголю, 1 апреля 1842 года: «…Не могу удержаться, чтоб не сказать вам несколько сердечных слов, — а сердечные эти слова не что иное, как изъяснение восторга к вашему превосходному творению. Какой глубокий взгляд в самые недра нашей жизни! Какая прелесть неподдельного, вам одним свойственного комизма! Что за юмор! Какая мастерская, рельефная, меткая обрисовка характеров! Где ударила ваша кисть, там и жизнь, и мысль, и образ — и образ так и глядит на вас, вперив свои живые очи, так и говорит с вами, как будто сидя возле вас на стуле, как будто он сейчас пришел ко мне на 1-ый этаж прямо из жизни — мне не надобно напрягать своего воображения, чтоб завести с ним беседу — живой, дышащий, нерукотворный, божье и русское созданье. Прелесть, прелесть и прелесть! и что будет, когда все вы кончите, если это исполнится так, как я понимаю, как, кажется, вы хотите, то тут выйдет полная великая эпопея России XIX века. Рад успехам истины и мысли человеческой, рад вашей славе. Продолжайте, Николай Васильевич. Я слышал, что вас иногда посещает проклятая гостья, всем, впрочем, нам, чадам века сего, не незнакомая, — хандра, да бог с ней! Вам дано много силы, чтоб с нею управиться. Гоните ее могуществом вашего таланта — она стоит самой доблестной воли. Но дело зовет, почта отходит — прощайте! Да хранит вас светлый гений всего прекрасного и высшего — не забывайте в вашем цензоре человека, всей душой вам преданного и умеющего понимать вас».

А 20 апреля 1842 года другой непосредственный участник эпопеи с поэмой, сообщив Гоголю, что он еще не имеет никакого понятия о «Мертвых душах» и не знает даже ни. одного отрывка, пишет из Петербурга: «Вы теперь у нас один, — и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашей судьбой; не будь вас — и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустной отрадой буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно мне знакома».

Под этим большим искренним письмом стояла подпись: «Виссарион Белинский»…

27

А что же Александра Смирнова? Жаль, что писем Гоголя к ней по доводу издания «Мертвых душ» не сохранилось. Вообще сказать, она не относилась к числу слишком тонких и вдумчивых ценителей литературы и не всегда придавала значение тому, с кем ее сводила судьба; по ее собственным словам, она и ее муж в 1837 году в Париже обходились с Гоголем «как с человеком очень знакомым, но которого, как, говорится, ни в грош не ставили». А следующую фразу начинает она странными словами: «Все это странно…»

После выхода поэмы из печати Гоголь приехал в Петербург и часто бывал у нее. Однажды в доме у П. Вяземского, куда пришла и она со своим братом, Гоголь прочитал отрывки из «Мертвых душ», уже напечатанных.

Александра Смирнова: «Никто так не читал, как покойный Николай Васильевич, и свои, и чужие произведения; мы смеялись неумолкаемо, и, если правду сказать, Вяземский и мы не подозревали всей глубины, таящейся в этом комизме».

Автору же делалось грустно при смехе, возбуждаемом «Мертвыми душами», книгой, которая, по словам Герцена, «потрясла всю Россию». Чарующая поэзия и бесподобный народный юмор, зримо и незримо присутствовавшие в произведениях раннего Гоголя, сменились другим, более глубоким, потому и не для всех заметным. Глубиной, таящейся в этом новом комизме Гоголя, были, конечно, его «невидимые миру слезы», которые позже разглядела Смирнова, написав: «…этот смех вызван у него плачем души любящей и скорбящей, которая орудием взяла смех».

Гоголь подружился с братом Александры Смирновой Аркадием, тем самым молодым бедным человеком, которого еще в те времена, когда жив был. Пушкин, так страстно полюбила, продолжала любить и будет еще долгие годы ждать Александрина Гончарова… Простившись с ним и его сестрой, Гоголь в начале июня 1842 года снова уехал за границу. Осенью писал из Рима во Флоренцию: «Увидеть вас у меня душевная потребность». В другом письме: «Упросите себя ускорить приезд свой: увидите, как этим себя самих обяжете». Письма были адресованы Александре Смирновой, также приехавшей в Италию. И вот в начале 1843 года, послав вперед брата для подыскания квартиры, она приезжает в Рим сама.

Александра Смирнова: «На лестницу выбежал Гоголь, с протянутыми руками и с лицом, сияющим радостью. „Все готово! — сказал он. — Обед вас ожидает, и мы с Аркадием Осиповичем уже распорядились. Квартиру эту я нашел“…»

Последующие полтора года были, должно быть, самыми счастливыми в жизни Гоголя — он чувствовал себя здоровым, работал, в кругу друзей был весел, говорлив, и все совсем бы ладно, если б не вечное проклятое безденежье. Гонорары от издания «Мертвых душ» и четырехтомного собрания сочинений шли на выплату петербургских долгов, и задолго до приезда в Рим Смирновой он снова оказался на мели. Писал Шевыреву: «…вот уже шестой месяц живу без копейки,, не получая ниоткуда». Просил у Погодина, Шевырева и Аксакова, но первый лишь разгневался, второй тоже, хотя и был готов помочь, да не нашлось из чего. Гоголь занял две тысячи у Языкова, в одном доме с которым квартировал, полторы собрал Аксаков из небольших своих доходов и столько же попробовал выпросить для пересылки в Рим у известного промышленника-миллионера Демидова, но тот отказал, говоря, что не в его правилах давать деньги взаймы, а дарить такие суммы он не может; выручила супруга его — негодуя на мужа, тотчас вынесла деньги… Ничего, не впервой; главное, у Гоголя шла плодотворная внутренняя работа, писалось, а в одном городе, почти рядом, жила та, «которую он очень любил и о которой говаривал всегда с своим гоголевским восхищением».., Это было свидетельство очевидца, товарища Гоголя, проживавшего с ним и Языковым зиму 1842/43 года в одном римском доме ва Via Felice, 126…

На следующий же день по приезде Александры Смирновой в Рим Гоголь явился к ней с лоскутком бумаги: «Куда следует Александре Осиповне наведываться между делом и бездельем, между визитами и проч., и проч.». Он стал ее провожатым, наставником по архитектуре, живописи, литературе, истории.

Александра Смирнова: «Не было итальянского историка или хроникера, которого бы он не прочел, не было латинского писателя, которого бы он не знал; все, что относилось до исторического развития искусства, даже благочинности итальянской, ему было известно и как-то особенно оживляло для него весь быт этой страны, которая тревожила его молодое воображение и которую он так нежно любил, в которой его душе яснее виделась Россия… Изредка тревожили его там нервы в мое пребывание, и почти всегда я видела его бодрым и оживленным…»

Записки А. О. Смирновой, изданные давно и небольшим тиражом, — библиографическая редкость, недоступная большинству моих читателей; основываясь на них, а также на письмах и воспоминаниях разных лиц, я пытаюсь восстановить некоторые моменты общения Александры Смирновой с Гоголем, подробности их встреч, бесед, прогулок по Риму, где возможно воспроизводя гоголевские слова…

В первый день он сделал общее обозрение «вечного города», восхищаясь им так, будто все впервые видел, заражал этим восхищением ее, делал в бумажке, какие-то пометы и, двигаясь от улицы к улице, от площади к площади, довел спутницу до той точки, с которой во всей своей величественной красе предстал собор святого Петра. Черкнул карандашом: «Петром осталась А. О. довольна».

В течение недели Гоголь раскрывал перед нею достопримечательности Рима, хвастаясь ими так, будто сам делал все эти открытия, и неизменно заканчивая обзор собором Петра. Когда он в последний раз пригласил ее на знакомую уже улочку, ведущую к собору, она иронически спросила:

— Снова, конечно, Петр?

— Это так надо. На Петра никогда не наглядишься. — Он прищурился, глядя на собор, и добавил: — Хотя фасад у него комодом…

Посетителей мужского пола пускали тогда в собор только во фрачном одеянии, а потому как у Гоголя фрака не было, он подкалывал булавками полы своего видавшего виды сюртука и с горделивым достоинством шествовал рядом с изящной черноокой синьорой, которую можно было принять за богатую и знатную итальянку.

Еще при первой их заграничной встрече в 1837 году Гоголь однажды обмолвился о том, что он будто бы был в Португалии, куда ей не советовал ехать из-за отсутствия комфортов.

— Каким образом вы попали в Португалию? — сомнением спросила она.

— Пробрался туда из Испании, — спокойно ответствовал он. — Где также прегадко в трактирах. Особенно хороша прислуга. Однажды мне подали котлету совсем холодную. Я заметил об этом случае. Но он очень хладнокровно пощупал котлету рукой и объявил, что нет, что котлета достаточно тепла.

Она расхохоталась.

— Милый Николай Васильевич! Достаточно прочесть ваши сочинения, чтобы убедиться, что вы величайший фантазер! Не может быть, чтобы вы были в Испании, потому что там смуты, дерутся на всех перекрестках, и все рассказывают об этом, а вы ровно ничего никогда не говорили!

— На что же все рассказывать и занимать собою публику? — спокойно ответил он и укоризненно добавил: — Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает…

Она смеялась и смеялась, не в силах успокоиться.

— Даже и то, что у него на душе…

Гоголь отвернулся к окну, и она прервала смех, однако осталась при своем неверии; с того дня между ними образовалась шутка: «Это. когда я был в Испании», которую Гоголь стоически-хладнокровно переносил.

В Риме эта шутка вспомнилась однажды, когда Гоголь в гостях у Смирновой вдруг снова начал рассказывать об Испании, которая в его глазах проигрывала перед Италией, — не тот-де климат, природа, народ и художества: испанская школа живописи напоминала в рисунке и красках болонскую, которую он не признавал, и, раз взглянувши на Микеланджело и Рафаэля, нельзя увлечься другими живописцами…

— Стройность во всем, вот что прекрасно, — заключил он.

— Может быть, это и так, — заметила она и со своей обычной прямотой, которую отмечал еще Пушкин, воскликнула: — Но вы ведь никогда не были в Испании! Вы, Николай Васильевич, как я положительно убедилась, большой мастер солгать.

— Как всегда, вы правы, — смиренно сказал он. — Да. Если уж вы хотите знать чистую правду, то я никогда не был в Испании, но зато я был в Константинополе, а вы этого не знаете…

И он начал рассказывать о том, что город издали очень живописен, а вблизи совсем наоборот — бестолковость в застройке, грязь, и есть узкие улицы, в какие не пройдет иная наша купчиха или попадья по причине бедер. И не поймешь, кого более нищих или же собак. А собаки-то — и муругие, и пегие, и белые — все из-за грязи да пыли какого-то мышиного цвета и с проплешинами, оттого, что их не то кипятком шпарят, не то они сами шерсть с себя сдирают вместе с блохами. А на базаре оборванец какой-то золотом торгует! Кофе на каждом углу варят, что за кофе! В Риме подают турецкий кофе и в Париже, но все это жидкие итальянские и французские приготовленья. В Константинополе кофе — осадка полчашки, а жижа черная, как сажа, густая, как сироп, и с двух маленьких чашечек ночь не уснешь. А вокруг бывшей христианской Софии в отличие от римского Петра вот этакая не похожая ни на что планировка…

Взяв карандаш и листок бумаги, он начал чертить план кварталов, примыкающих к главному мусульманскому храму Константинополя, рассказом о коем Гоголь на целых полчаса занял гостей Александры Смирновой.

— Вот сейчас и видно, — сказала в заключение хозяйка, — что вы были в Константинополе.

— Видно, как легко вас обмануть, — невозмутимо возразил Гоголь. — Вот же я никогда не был в Константинополе, а в Испании и Португалии был.

Константинополь Гоголь впервые увидит лишь через пять лет, возвращаясь морем из Палестины, а вот был ли он в Испании и Португалии, чему все же поверила Смирнова, никому до сих пор неизвестно ничего достоверного. В первую свою недолговременную, нежданную, безрассудную и странную заграничную поездку летом 1829 года он никак не успевал побывать далее Гамбурга. И нет пока решительно никаких данных, кроме слов самого Гоголя, великого мастера шутливых мистификаций, что он заглянул за Пиренеи летом 1837 года…

Как-то Гоголь повез Александру Осиповну и Аркадия Осиповича Россет на очередную экскурсию по Риму, не предупредив, что они будут осматривать. Когда пошли пешком, он попросил смотреть направо, хотя там не было ничего примечательного, а потом вдруг попросил обернуться. Брат с сестрой ахнули от восторга — перед ними в самом выгодном ракурсе высилась знаменитая статуя Моисея.

— Вот вам и Микеланджело! — воскликнул Гоголь с таким видом, будто он сам, был создателем столь великого. — Каков?

А впереди было знакомство с Рафаэлем, выше творений которого для Гоголя ничего не существовало ни в живописи, ни в архитектуре. Он возил Александру Осиповну и на виллу Мадама, построенную по эскизам Рафаэля, и в Сан-Аугустино, где под сводами храма парили ангелы гениального итальянца, смотрели его Психею в Фарнезине, причем Гоголь там не на шутку рассердился на спутницу, проявившую, на его взгляд, недостаточно восхищения. Да, спутница, очевидно, была довольно поверхностна в восприятии бессмертного. Собором святого Петра она, по словам Гоголя, осталась довольна, не более, а сама Александра Осиповна пишет, например, как они увидели «сидящего Моисея с длинной бородой» и «любовались картиной страшного суда» в Сикстинской капелле… Быть может, она действительно любовалась, Гоголь же обратил ее внимание на изображение мук грешника между адом с его чертями и раем с его ангелами.

— Тут история тайн души, — сказал Гоголь. — Всякий из нас сто раз на день то подлец, то ангел.

Постепенно, однако, она под влиянием спутника начала, кажется, испытывать искреннюю тягу к старине и даже «его мучила, чтоб узнать поболе». Один раз, гуляя в Колизее, спросила:

— А как вы думаете, где Нерон сидел? Вы это должны знать. И как он сюда явился — пеший, в колеснице или на носилках?

— Да что вы ко мне пристаете с этим мерзавцем! — рассердился Гоголь и горячо заговорил. — Вы воображаете, кажется, что я в то время жил; вы воображаете, что я хорошо знаю историю. Совсем нет. Историю никто еще так не писал, чтобы живо можно было видеть или народ, или какую-нибудь личность. Вот один Муратори понял, как описывать народ; у него одного чувствуется все развитие, весь быт, кажется, Генуи; а прочие все сочиняли или только сцепляли происшествия; у них. не сыщется никакой связи человека с той землей, на которой он поставлен. Я всегда думал написать географию; в этой географии можно было бы увидеть, как писать историю…

Он прервал речь, вдруг заметив, что спутница преувеличенно внимательно слушает его.

— Друг мой, я заврался.

— Напротив, — возразила она. — Вы говорите очень интересные и серьезные вещи. Продолжайте, пожалуйста.

— Нет, об этом после… А скажу вам, между прочим, что подлец Нерон являлся в Колизей в свою ложу в золотом венце, в красной хламиде и золоченых сандалиях. Он был высокого роста, очень красив и талантлив, пел, и аккомпанировал себе на лире. Вы видели его статую в Ватикане? Она изваяна с натуры…

Не раз совершались и дальние, с остановками в гостиницах, загородные прогулки. Однажды в Альбано, осмотрев достопримечательности, они встретились вечером всей компанией и кто-то из их спутников начал читать из Жорж Санд. Гоголь хмуро слушал, молча ломал руки, когда другие, в том числе и Смирнова, восхищались отдельными местами, потом совсем помрачнел и ушел к себе. Александра Осиповна не поняла его состояния и после поинтересовалась:

— Отчего же вы давеча ушли, не дослушав чтения?

— Любите ли вы скрипку? — в свою очередь спросил он ее.

— Да.

— А любите ли вы, когда на скрипке фальшиво играют?

— Да что же это значит? — в недоумении спросила она.

— Так ваш Жорж-Занд видит и изображает природу. Я не мог равнодушно видеть, как вы это можете выносить. Удивляюсь, как вам вообще нравится все это растрепанное…

В тот день он был. задумчив и грустен, а вечером нежданно уехал в Рим, хотя заранее было условлено, что в Альбано все пробудут три дня. Поступок этот Александра Осиповна сочла очень странным и не могла позже добиться от Гоголя удовлетворительных объяснений.

А в Кампанье он вообще повел себя необычно. Молчал, во время прогулок шел один и поодаль от остальных, подымал и рассматривал какие-то камушки, срывал травинки, а то, размахивая руками, шел прямо на кустики и деревца. Однажды oна подошла к нему, лежащему на траве. Он задумчиво и углубленно смотрел в небо.

— Что с вами? — весело спросила она, заметив и в его глазах веселинку.

— Забудем все, посмотрите на это небо, — произнес он.

Не кажется ли вам, дорогой читатель, что Гоголь вел себя, как влюбленный юноша? Пытался ли он разобраться в своих чувствах к ней, тщательно скрывая это от нее, себя и других? Спустя полтора века мы можем говорить об этом лишь предположительно, если даже бесспорные факты рассматривать в их совокупности и связи.

Прощаясь с Гоголем в мае 1843 года, Александра Осиповна знала, что он выезжает следом, буквально через несколько дней, и уже 17 мая Гоголь пишет Шевыреву из Гастейна, что собрался в Дюссельдорф, но вскоре почему-то оказался в Эмсе, неподалеку от Бадена, где лечилась она. В Эмсе той порой жил Жуковский, и вот Гоголь сообщает Александре Осиповне через брата, что он «в Эмсе для компании Жуковскому», которого она как раз собиралась навестить.

О душевном состоянии Гоголя в Эмсе мы угадываем по его письму к Данилевскому, отправленному через два дня после письма ее брату, Аркадию Осиповичу: «У меня нет теперь никаких впечатлений, и мне все равно, в Италии ли я, или в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии. Я бы от души рад восхищаться запахом весны, видом нового места, да нет на это у меня теперь чутья. Зато я живу весь в себе, в своих воспоминаниях, в своем народе и земле, которые носятся неразлучно со мною, и, все, что там ни есть и ни заключено, ближе и ближе становится ежеминутно душе моей. Зато взамен природы и всего вокруг меня мне ближе люди: те, которых я едва знал, стали близки душе моей, а что же мне те, которые и без того были близки душе моей?»

Александра Осиповна, приехав в Эмс, узнала, что Гоголя там нет, — он выехал к ней в Баден, откуда тут же послал записку, скрывающую за шутливым тоном его искреннее желание увидеться: «Каша без масла гораздо вкуснее, нежели Баден без вас. Кашу без масла все-таки можно как-нибудь есть, хоть на голодные зубы, а Баден без вас просто нейдет в горло».

Она вернулась в Баден, где Гоголь стал обедать у нее почти ежедневно и читать после обеда «Илиаду» в переводе Жуковского, а она же, говоря, что эта книга ей надоедает, не желала слушать. Гоголь обижался, жаловался в письме переводчику, что она «и на Илиаду топает ногами…».

С годами она становилась нервной, несдержанной, временами даже истеричной дамой, подверженной тяжелым приступам хандры, на что имелись, конечно, свои причины. Будучи женщиной, бесспорно, умной и знающей жизнь в ее подноготной, она давно уже, как в свое время засвидетельствовала Евдокия Ростопчина, кляла «тщету земную, обманы сердца, жизнь пустую, и все и всех и вас»… И еще «женщин долю роковую», что было отнюдь не поэтической красивой риторикой. Очаровательная фрейлина императрицы, пользовавшаяся вниманием самых блестящих молодых людей того времени, выдающихся знаменитостей и титулованных особ, вынуждена была выйти замуж по расчету, с присущей прямотой и безжалостностью к себе написав в посмертно опубликованных заметках: «я продала себя за шесть тысяч душ для братьев». Мужа, доброго и взбалмошного человека, она не любила; имела от него детей и деньги, слуг, безбедное заграничное проживанье. Сложности ее характера отмечены-осуждены давно, и я не стану повторяться. Только легко судить людей со столь далекого расстояния, тем более что мы надежно, защищены от их суждений о нас, и одновременно очень нелегко, если мы подчас не знаем человека, живущего даже рядом с нами… Один дореволюционный исследователь, еще заставший современников Александры Смирновой, пришел к заключению, что ее личность навсегда останется неразгаданной.

Ищу в записках Смирновой драгоценные свидетельства, помогающие нам лучше узнать великих ее современников и понять прошлое. Вот одно сведение лета 1843 года, которого более нет нигде: «Гоголь из Бадена поехал в Карлсруэ к Мицкевичу. Вернувшись, он мне сказал, что Мицкевич постарел, вспоминает свое пребывание в Петербурге с чувством благодарности к Пушкину, Вяземскому и всей литературной братии». Воображаю долгую дружескую беседу на чужбине двух великих славян — для мимолетной встречи не было смысла ехать. Наверное, они не только вспоминали Пушкина и его литературных друзей, в том числе и тех, кого уже давно не было в живых, — Кондратия Рылеева и Александра Бестужева, которым великий польский поэт в свое время посвятил стихи «Русским друзьям».

Николая Гоголя и Адама Мицкевича связывало в то время многое — оба они были одинокими на чужбине, пребывали на духовном перепутье, шла на убыль их творческая активность, умерщвляемая, в частности, напастью мистицизма, но едва ли именно это стало главным предметом разговора, потому что каждый из них пока потаенно прятал в себе эту пугающую их самих темную глубину. Мыслили же они, подогреваемые огнем патриотизма, одинаково свежо, импульсивно, оригинально и вдохновенно, веруя еще в свои таланты, испытывая общую спасительную тягу к реальности народной истории, культуры прошлого и надеждам на будущее. Они могли говорить о судьбах России и Польши, о славянстве, его древней культуре, связующей народы, и, очень может быть, о литературном феномене нашего средневековья — гениальном «Слове о полку Игореве»…

Любознательный Читатель. Извините, но нет же никаких данных, чтобы предположить такую тему в их разговоре.

— Вы знаете, меня всегда ставила в тупик одна странная очевидность в литературе прошлого. Ни у одного из великих писателей после Пушкина я не нашел прямого свидетельства, что они по достоинству оценивали «Слово о полку Игореве». Будто не читали его никогда. Ни Тургенев, ни Достоевский, ни Лесков, ни Чехов. В девяноста томах Льва Толстого ни словечка о «Слове»! Чем это объяснить?

Любознательный Читатель. Да, но и у Гоголя тоже, кажется, нет никакой оценки «Слова»?

— Однако у Гоголя есть «Тарас Бульба». Героико-романтический тон повести, ее патетика, пронзающий душу патриотический пафос, симфонический гимн Русской земле идет, конечно, от «Слова»! Между прочим, в первой редакции повести ничего этого не было. К сожалению, мы в точности не знаем, когда Гоголь работал над тем или иным произведением, нет календарных дат их полного завершения, только несомненно, что к 1843 году «Тарас Бульба» приобрел окончательный вид и звуки этой поэмы еще, должно быть, жили в душе автора… Кстати, никто из больших поэтов наших после Пушкина, кроме Тараса Шевченко и Аполлона Майкова, тоже будто бы не интересовался «Словом»…

Любознательный Читатель. А мог ли разговор о «Слове» поддержать Адам Мицкевич?

— Он мог его даже затеять! Дело в том, что приезд Гоголя в Карлсруэ летом 1843 года совпал с особым периодом в жизни гениального польского поэта. В это время он занимал кафедру славянских литератур в парижском College de France, свел свои общественно-научные интересы к истории культуры славян с древнейших времен до XIX века и ничего не писал, кроме лекций. Его курс «Славяне» содержит отдельную лекцию о «Слове» — такое большое значение придавал Мицкевич этому великому памятнику… И Гоголь мог поддержать этот разговор! Он, хотя и со средними отметками, но все же закончил Нежинский лицей, занимал профессорскую университетскую кафедру в Петербурге, готовился, хотя и неудачно, к занятию кафедры в Киеве и капитальному труду по истории Малороссии, пусть это и не осуществилось. Было бы удивительно, если б он не знал «Слова», но удивительно и то, что прямых свидетельств этому, повторяю, не существует…

В конце лета Гоголь уехал из Бадена к Жуковскому в Дюссельдорф. Со Смирновой он простился заранее и сел в дилижанс, который должен был проехать мимо ее дома. Когда экипаж показался, она, желая познакомить писателя с одним из русских князей, навестивших ее в тот час, кричала ему, прося приостановиться, но Гоголь сделал вид, что не услышал.

Она сообщила ему в Дюссельдорф, что зиму проведет в Ницце, и приглашала его приехать туда. Гоголь ответил, что слишком привязывается к ней, а ему не следует этого делать, чтобы не связывать своих действий никакими узами.

Однако он не устоял. Вернувшись однажды с прогулки, она застала его у себя.

— Вот видите, — сказал Гоголь. — Вот я и теперь с вами…

Это было в декабре 1843 года. Для Гоголя этот год заканчивался трудно. Напасть, о которой я уже упоминал, завладевала им. Он написал Сергею Аксакову письмо, полное нравоучительных советов и упований на бога, которое рассмешило, раздосадовало и встревожило адресата. «…И в прошлых ваших письмах некоторые слова наводили на меня сомнения. Я боюсь, как огня, мистицизма; мне кажется, он как-то проглядывает у вас. Терпеть не могу нравственных рецептов, ничего похожего на веру в талисманы. Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник».

Умный и прозорливый Аксаков, однако, не знал, что Гоголя в тот момент пригнетала и другая стародавняя беда. Гоголь еще из Дюссельдорфа сообщил Плетневу: «Денег я не получаю ниоткуда; вырученные за „Мертвые души“ пошли все почти на уплату долгов моих. За сочинения мои я тоже не получил еще ни гроша, потому что все платилось в эту гадкую типографию, взявшую страшно дорого за напечатание…»

Сразу же по приезде в Ниццу он просит Языкова: «Если ты при деньгах, то ссуди меня тремя тысячами на полгода или даже двумя, когда не достанет. Книжные дела мои пошли весьма скверно». Через полтора месяца Гоголь сообщает Шевыреву: «В конце прошлого года я получил от государыни тысячу франков. С этой тысячей я прожил до февраля месяца, благодаря, между прочим, и моим добрым знакомым, которых нашел в Ницце, у которых почти всегда обедал, и таким образом несколько сберег денег».

Жил он чрезвычайно скромно. Зная это, Александра Смирнова однажды стала в шутку отгадывать, сколько у него белья и какая одежда.

— Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадывать, — сказал он. — Я большой франт на галстуки и жилеты. У меня три галстука: один парадный, другой повседневный, а третий дорожный, потеплее.

И он стал уверять собеседницу, что наступит время, когда и она сочтет необходимым жить очень скромно, иметь, например, одно лишь платье для праздников и одно для будней… В норму общения входили меж ними нравоучительные беседы и заучиванье псалмов. Весной 1844 года она уехала в Париж говеть, а Гоголь собрался было во Франкфурт, куда переселялся Жуковский, но оказался в Дармштадте, где тоже отговелся и встретил пасху, потом в Бадене, и только в июне прибыл во Франкфурт.

А в Россию из-за границы уже ползли слухи-догадки. «Через четыре дня Смирнова едет прямо во Франкфурт; оставит детей с Жуковским, а с Гоголем обрыскает Бельгию и Голландию», — это пишет из Эмса А. Тургенев П. Вяземскому в Петербург. Вскоре она действительно приехала во Франкфурт. Одна богомольная, мадам-москвичка беспокоится за Гоголя: «Вам угодно, чтобы я сказала мое опасение за вас. Извольте; помолясь, приступаю. Знайте, мой друг, — слухи, может, и несправедливы, но приезжавшие все одно говорят, и оттуда пишут то же, — что вы предались одной особе, которая всю жизнь провела в свете и теперь от него удалилась». Слухи ползли по Москве и Петербургу, по Царскому Селу и украинскому селу Васильевке, где жили родные Гоголя. Распространению их способствовала прежняя репутация Смирновой, основанная и на досужих выдумках и на правде придворного быта, в атмосфере которого невозможно было оставаться недотрогой. Правду же отношений Гоголя и Смирновой знали только они двое…

Никакой совместной их поездки в Бельгию и Голландию не состоялось. Александра Смирнова провела две недели во Франкфурте и засобиралась на родину. На прощанье Гоголь подарил ей картину Иванова — писанную широкой кистью сцену из римской жизни.

Она уехала, и Гоголя снова подхватило — Остенд, опять Франкфурт, затем Париж, Гамбург, Карлсбад, Греффенберг, Галле, Дрезден, Берлин, Рим… Он словно хотел убежать от себя. Не писалось, а то, что писалось урывками, было слабо — теряла упругую силу строка, и Чичиков, продолжавший скупать мертвые души, никак не мог встретить живых людей, все они почему-то походили на красивые манекены или безобразные чучела. Легко, в охотку писались только длинные письма, и рука сама бежала, когда подступало неодолимое желание что-либо посоветовать адресату, кого-либо наставить на путь истинный. Немало таких писем шло Александре Смирновой.

28

Любил ли он ее? Этого мы не знаем, как не знали этого в точности ни современники, ни, кажется, он сам. Об этом вроде бы догадалась однажды Александра Смирнова, которую в чем другом можно было упрекнуть, только не в отсутствии ума, проницательности, женской интуиции, а друзья его на все лады подтверждали, что-то было. Но правы ли они — вопрос…


С. Аксаков: «…Смирнову он любил с увлечением, может быть, потому, что видел в ней кающуюся Магдалину и считал себя спасителем ее души. По моему же простому человеческому смыслу, Гоголь, несмотря на свою духовную высоту и чистоту, на свой строго монашеский образ жизни, сам того не ведая, был несколько неравнодушен к Смирновой, блестящий ум которой и живость были тогда еще очаровательны. Она сама сказала ему один раз: „Послушайте, вы влюблены в меня“… Гоголь осердился, убежал и три дня не ходил к ней… Гоголь просто был ослеплен А. О. Смирновой и, как ни пошло слово, неравнодушен, и она ему раз это сама сказала, и он сего очень испугался и благодарил, что она его предуведомила». Гоголь не раз писал о ней друзьям. Данилевскому: «Ты спрашиваешь, зачем я в Ницце, и выводишь догадки насчет сердечных моих слабостей. Это, верно, сказано тобой в шутку, потому что ты знаешь меня довольно с этой стороны. А если бы даже и не знал, то, сложивши все данные, ты вывел бы сам итог». Языкову: «Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать, а мне многих случалось из них знать прекрасных по душе. Но вряд ли кто имеет в себе достаточные силы оценить ее. И сам я, как ни уважал ее всегда и как ни был дружен с ней, но только в одни страждущие минуты и ее, и мои узнал ее. Она являлась истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить, и, подобно двум близнецам-братьям, бывали сходны наши души между собою». По получении этих строк адресат, однако, так прокомментировал их брату: «Ты, верно, заметил в письме Гоголя похвалы, восписуемые им г-же Смирновой. Эти похвалы всех здешних удивляют. Хомяков, некогда воспевший ее под именем „Иностранки“ и „Девы розы“, считает ее вовсе не способной к тому, что видит в ней Гоголь, и по всем слухам, до меня доходящим, она просто сирена, плавающая в призрачных волнах соблазна».

Чтобы приблизиться к пониманию всего этого, надо бы разобраться не только в сложнейшей и неповторимой натуре Гоголя и его состоянии на тот час, когда писалось то или иное письмо, что невозможно сделать с достаточной полнотой, но и в друзьях, каждый из которых был сам яркой индивидуальностью, в слухах той поры и в личности Смирновой, остающейся и доныне за семью печатями. Она и в молодости не была простушкой, понятной каждому встречному-поперечному. Хорошо писала тогда об этом Евдокия Ростопчина:

Нет, вы не знаете ее, —

Вы, кто на балах с ней встречались,

Кто ей безмолвно поклонялись,

Все удивление свое

В дань принося уму живому,

Непринужденной простоте

И своенравной красоте

И глазок взору огневому!

Нет, вы не знаете ее, —

Вы, кто слыхали, кто делили

Ее беседу, кто забыли

Забот и дел своих житье,

Внимая ей в гостиных светских!..

Кто суетно ее любил,

Кто в ней лишь внешний блеск ценил,

Кто первый пыл мечтаний детских

Ей без сознанья посвятил, —

Нет, те ее не понимали,

Те искру нежности живой

И чувств высоких луч святой

В ее душе не угадали.

И вы, степенные друзья,

Вы, тесный круг ее избранных.

Вы, разум в ней боготворя,

Любя в ней волю мыслей странных,

Вы мните знать ее вполне?

Вы мните, в скромной глубине

Ее души необъясненной

Для вас нет тайны сокровенной?..

Александра Смирнова, презирая великосветское общество, смолоду страдала от бесцельности своего существования, искала внутреннего освобожденья в будущем. «Я тороплюсь прожить молодость, — писала она Евдокии Ростопчиной. — кажется, что известный возраст есть гавань, в которой отдыхаешь после борьбы. Тогда, мне кажется, легче достигнуть то прекрасное, к которому душа стремится и которое примешано к страстям человеческим, нераздельным с молодостью. Тогда только, когда сердце мое будет преисполнено одним-единственным божественным чувством, только тогда я найду покой в здешней жизни и только тогда смогу любить жизнь».

Нет! не улыбки к ней пристали,

Не вздох возвышенной печали.

Но буря, страсть, тоска, борьба.

То бред унынья, то мольба,

То слабость женских восставаний.

Нет! не на сборищах людских

И не в нарядах дорогих

Она сама собой бывает:

Кто хочет знать всю цену ей,

Тот изучай страданье в ней.

Когда душа ее страдает…

И вот молодость давно прошла, но желанного успокоенья и душевного равновесия не наступило, она по-прежнему ищет общения с людьми, способными понять ее состояние. «Мне скучно и грустно, — вспомнив, очевидно, строки Лермонтова, пишет Александра Смирнова в декабре 1844 года Гоголю, — скучно оттого, что нет ни одной души, с которой я бы могла вслух думать и чувствовать, как с вами; скучно потому, что я привыкла иметь при себе Николая Васильевича, а что здесь нет такого человека, да вряд ли и в жизни найдешь другого Николая Васильевича… Душа у меня обливается каким-то равнодушием и холодом, тогда как до сих пор она была облита какою-то теплотою от вас и вашей дружбы. Мне нужны ваши письма».

И он писал, постепенно становясь своего рода духовником, поощряемый ответными письмами, в которых лишь иногда проскальзывали строки, не связанные с ее желанием видеть в нем утешителя и наставника. Так, осенью 1844 года она сообщила ему о встрече у Евдокии Ростопчиной с Вяземским, Толстым-«Американцем», Федором Тютчевым… Последний, как она выразилась, «весьма умный человек», которого еще немногие знали как великого русского поэта, поддержал Толстого, когда тот заметил, что в «Мертвых душах» Гоголь не пощадил-де русских, а обо всех малороссиянах написал с участием. Гоголь ответил: «Скажу вам одно слово насчет того, какая у меня душа, хохлацкая или русская, потому что это, как я вижу из письма вашего, служило одно время предметом ваших рассуждений и споров с другими. На это вам скажу, что я сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину пред русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком одарены богом и как нарочно каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой: явный знак, что они должны пополнить одна другую. Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве».

Переписка Гоголя со Смирновой, их отношения в своем роде неповторимы, оригинальны, как неповторимы и оригинальны были их личности и биографии, как неповторимо время, в какое они жили. Психологическая исключительность, некоторая даже странность этих отношений забылась во всех своих подробностях, ушла в прошлое, и когда-нибудь какой-нибудь мастер прозы, драматургии или кино оживит все это в назидание своим современникам, то вполне возможно, что он, приблизившись к теме, сразу же отступит или удовлетворится ее торопливой упростительной интерпретацией. И может, лучше, будет, если эта редкая тема «Гоголь — Смирнова» навсегда останется в том виде, какой ее создала жизнь, потому что достоверные подробности бывают куда ценнее и красноречивее любого художественного домысла-промысла.

Да, Гоголь сам называл их отношения любовью, однако вкладывал в это вечно юное и давно затрепанное небрежным употреблением слово недосягаемо высокий смысл — идеальное родство душ, «бесконечно небесное блаженство» духовных взаимовлияний. Писал ей: «Любовь, связавшая нас с вами, высока и свята. Она основана на взаимной душевной помощи, которая в несколько раз существеннее всяких внешних помощей».

Впрочем, такая ли уж редкость в жизни — сложные, на первый взгляд иррациональные, не укладывающиеся в обычные рамки, полузагадочные для постороннего взгляда отношения между людьми?

29

Гоголю страстно хотелось высказать в образах небывалое о жизни и России, нечто одухотворенно-огненное, а на бумаге получалось слабое тление. Новые главы второго тома «Мертвых душ» не удовлетворяли автора и безжалостно сжигались.

Зато все легче писались дружеские послания в непременном назидательно-проповедническом тоне, который прорывался даже в письмах к матери. Среди множества советов, высказанных в многословной обобщенной форме, было немало внешне мудрого, а по сути наивного практицизма, туманных блужданий искренне ищущего ума и оригинальных, свежих, как у каждого гения, мыслей, с исключительной психологической точностью приспособленных к душевному строю того или иного адресата. Постепенно в среде его приятельниц и приятелей, которым, безусловно, льстило повышенное внимание великого художника, образовалось мнение, будто письма Гоголя интереснее и значительнее того, что они читали в его сочинениях, а сам автор не только незаметно пришел к той же странной, противоречащей всем прежним оценкам идее, но и решил опубликовать письма к Александре Смирновой и другим, оставив на сотнях страниц частной переписки немало спорного, вплоть до безжалостного по отношению хотя бы к родным «Завещания». В письмах — размышляющий и проповедующий Гоголь, с душевной болью ищущий праведный нравственный путь для себя и других, для России и мира. Он выступает против лжи, гордости ума, незнания России, рассуждает о литературе, боге, христианстве, просвещении, помещиках, исповедуется, будто бы нащупывает пути к следующей своей книге, проповедует и советует, советует, советует…

Знаменитое письмо Белинского к Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» все мы при нашем всеобщем обязательном образовании помним чуть ли не с детства, однако в основном лишь узкие специалисты ныне читают ответное письмо Гоголя, его «Авторскую исповедь», сами эти «Выбранные места», знают мнения о них современников Гоголя и Белинского.

Политическое завещание Белинского, несомненно, самая зрелая, смелая и серьезная отповедь ложному творческому шагу Гоголя, но выглядит через полтора века как-то слишком одиноко. Между тем мудрый и добрый, обладавший здравым смыслом Сергей Аксаков, отнюдь не принадлежавший к революционерам-демократам, еще до появления книги считал, что «все это с начала до конца чушь, дичь и нелепость и, если будет обнародовано, сделает Гоголя посмешищем всей России», письменно протестовал против ее издания, а когда она все же вышла, он за полгода до Белинского откровенно написал Гоголю: «Друг мой! Если вы желали произвести шум, желали, чтоб высказались и хвалители, и порицатели ваши, которые теперь отчасти переменились местами, то вы вполне достигли своей цели. Если это была с вашей стороны шутка, то успех превзошел самые смелые ожидания: все одурачено. Противники и защитники представляют бесконечно разнообразный ряд комических явлений… Но увы! Нельзя мне обмануть себя: вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучений, которых образчик содержится в вашей книге. Вы грубо и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, оскорбляете и бога, и человека». А сыну своему Ивану Аксаков писал еще резче: «…Все мистики, все ханжи, все примиряющиеся с подлою жизнью своей возгласами о христианском смирении утопают в слезах и восхищении… Книга его может быть вредна многим. Вся она проникнута лестью и страшной гордостью под личиной смирения. Он льстит женщине, ее красоте, ее прелестям; он льстит Жуковскому, льстит власти. Он не устыдился напечатать, что нигде нельзя говорить так свободно правду, как у нас…»

О какой, однако, женщине идет речь? О ней, конечно, написавшей Гоголю сразу после выхода той несчастно-трагической книги.

Александра Смирнова — Николаю Гоголю, 11 января 1847 года из Калуги: «Книга ваша вышла под новый год. И вас поздравляю с таким вступлением, и Россию, которую вы подарили этим сокровищем. Странно! (разрядка моя. — В. Ч.). Но вы, все то, что вы писали доселе, ваши „Мертвые души“ даже, — все побледнело как-то в моих глазах при прочтении вашего последнего томика. У меня посветлело на душе за вас».

Действительно странно, хотя и не слишком. Перенесемся на несколько лет вперед. Осенью 1851 года Гоголь из последних сил трудился в Москве над вторым томом «Мертвых душ»; рукопись уже существовала перебеленной, он читал друзьям главы из нее, и все еще можно было не только видеть, но слышать через дверь, как он мучается над ней, проверяя на голос отдельные места. В те дни познакомился с ним у Щепкина Иван Сергеевич Тургенев, и между двумя великими русскими писателями состоялся чрезвычайно примечательный и важный разговор.

— Почему Герцен, — спросил Гоголь, — позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?

Тургенев, не упоминавший до этого о «Переписке с друзьями», «так как ничего не мог сказать о ней хорошего», объяснился.

Внимательно выслушав его, Гоголь произнес:

— Правда, и я во многом виноват. Виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и, если б можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою «Переписку с друзьями». Я бы сжег ее. (Разрядка моя. — В. Ч.)

Перед трагической и странной кончиной Гоголя его впечатлительную, ранимую натуру пригнетало давнее — неустроенность жизни, болезненность пополам с мнительностью, усложнившиеся отношения с некоторыми из бывших друзей и поклонников из-за «Выбранных мест», переживания за свою репутацию как художника. Не содействовало душевному равновесию, творческому настрою и полное равнодушие Смирновой к новым главам «Мертвых душ», и переписка с отцом Матвеем по религиозным вопросам, и посещение в одной из больниц известного в те годы юродивого, и случайная новогодняя встреча с доктором Ф. П. Гаазом, тем самым, что принес когда-то в московский тюремный замок связку белья для Владимира Соколовского; безжалостно коверкая русские слова, добряк пожелал Гоголю вечного года… Не могу также обойтись под конец без упоминания нескольких примечательных писем Гоголя, по которым угадываются глубинные истоки трагедии великого писателя и его роковой неудачи со вторым томом «Мертвых душ».

Первое, довольно пространное письмо, посланное в Калугу Александре Смирновой, предназначалось для «Выбранных мест из переписки с друзьями», но было снято цензурой, точнее говоря, тем же А. В. Никитенко. Письмо это напечатал «Современник» лишь в 1860 году. Второе, адресованное брату Смирновой — Аркадию Осиповичу Россет, было послано из Неаполя весной 1847 года и увидело свет почти через тридцать лет. Таким образом, Аксаков с Белинским не успели познакомиться с этими интереснейшими документами, и, быть может, частично поэтому в их письмах Гоголю не названа одна из главных причин непоправимой беды, постигшей великого писателя. И есть еще третье письмо — самому Белинскому…

В послании Александре Смирновой, как почти во всех гоголевских письмах того периода, присутствуют интересные, подчас даже пророческие мысли, например: «уверяю вас, что придет время, когда многие у нас на Руси из чистеньких горько заплачут, закрыв руками лицо свое, именно от того, что считали себя слишком чистыми», и, как во всех эпистолах тех лет, в письме том множество наставительных сентенций. Ни Смирнова, ни другие адресаты не собирались следовать бесчисленным его советам — как помогать бедным, обращаться с дурным или хорошим человеком, вести хозяйство, одеваться, экономить деньги или, скажем, уповать на бога. Представляю, как улыбалась калужская губернаторша, располагавшая средствами, изысканным гардеробом, умевшая одеться для двора, когда читала такие, например, строки: «…Не пропускайте ни одного собрания и бала, приезжайте именно за тем, чтобы показаться в одном и том же платье: три, четыре, пять, шесть раз надевайте одно и то же платье».

Суть письма, однако, не в этом водопаде советов, а в еще более многочисленных просьбах-заданиях, обязывающих Александру Смирнову систематично и подробнейишм образом разбирать калужскую жизнь. Гоголь, в частности, просит: 1) «назвать все главные лица в городе по именам, отчествам и фамилиям, всех чиновников до единого»; 2) лично от каждого из них узнать, «в чем состоит его должность, чтобы он назвал вам все ее предметы и означил ее пределы» (выделено Гоголем. — В. Ч.); 3) «чем именно и сколько в этой же самой должности под условием нынешних обстоятельств можно сделать добра»; 4) «тот час все это на бумагу для меня»; 5) «ваши собственные замечания, что вы заметили о каждом господине в особенности, что говорят о нем другие, — словом все, что можно прибавить о нем со стороны»; 6) «такие же сведения доставьте мне обо всей женской половине вашего города»; 7) «запишите всякое случившееся происшествие, сколько-нибудь характеризующее людей или вообще дух губернии»; 8) «запишите также две-три сплетни на выдержку, какие первые вам попадутся, чтобы я знал, какого рода сплетни у вас плетутся»; 9), 10), 11) — сведения о калужских священниках, купцах, мещанах; 12), 13) и так далее — то есть Гоголь требовал подробнейшего очерка нравов губернского города, думая таким образом пополнить, обогатить свое знание России, от которой он оторвался на долгие десять лет…

Смирнова, однако, и не думала выполнять эти просьбы, так же как и советы и почти что приказания в других письмах: «Благословясь, поезжайте со мною в Иерусалим»… «Если вы до сих пор еще в Калуге, то оставляйте все и поезжайте в Петербург»…

И в новых своих письмах он снова просит Смирнову присылать «всякий раз какой-нибудь очерк и портрет»: «Например, выставьте сегодня заглавие: Городская львица, и, взявши одну из них, такую, которая может быть представительницей всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками, — и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого роду львам кружит голову, словом, — личный портрет во всех подробностях. Потом завтра выставьте заглавие: Непонятная женщина, и опишите мне таким образом непонятную женщину. Потом: Городская добродетельная женщина; потом: Честный взяточник; потом: Губернский лев»… О присылке подобных «.портретиков» он просил также Аксакова, Погодина, Шевырева и других, просил жен своих московских друзей, просил петербургских знакомых, всех. читателей в предисловии ко второму изданию первого тома «Мертвых душ», как будто можно было таким облегченным способом — без собственных наблюдений над жизнью, людьми, без личного отбора и обобщений, без раздумий о том, что увидел, узнал и почувствовал сам, обогатить материал для второго тома «Мертвых душ»! Никто не откликнулся, и в «Авторской исповеди» Гоголь с горечью сетовал, что на его приглашение он не получил записок, а в журналах смеялись над ним…

По письму-инструкции Александре Смирновой, названному в печати «Что такое губернаторша», по многочисленным письмам другим лицам мы с неожиданной стороны узнаем, что Гоголь середины сороковых годов — это огромный писатель-реалист, творчески ослабевший вдали от родины из-за незнания ее живой жизни, без чего нет и не может быть истинного писательства. И Гоголь это прекрасно понимал! «Вы понадеялись на. то, что я знаю Россию, как моих пять пальцев, — пишет он Смирновой. — я в ней ровно не знаю ничего». В письме к Аркадию Россет, возлюбленному Александрины Гончаровой, он выражается еще определеннее, называя это незнание болезнью. «…Я болею незнанием многих вещей в России, которые мне необходимо нужно знать; я болею незнаньем, что такое нынешний русский человек на разных степенях своих мест, должностей и образований. Все сведения, которые я приобрел досель с неимоверным трудом, мне недостаточны для того, чтобы „Мертвые души“ мои были тем, чем им следует быть…»

Несколько позже Гоголь пишет и рвет в клочки свой многословный, крайне раздраженный ответ Белинскому и ограничивается кратким сдержанным письмом, в котором сквозит та же главная, наиболее существенная для него мысль: «Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что много изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все, что ни есть в ней теперь. А вывод из всего этого я вывел для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких живых образов (выделено Гоголем. — В. Ч„), но даже и двух строк какого бы то ни было писания до тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого собственными глазами и не пощупаю собственными руками».

Поступить так, как задумал, Гоголь, однако, не смог. Страстно призывая в «Выбранных местах» «проездиться по России» других, сам Гоголь еще продолжал проезживаться год с лишним по Европе, сплавал аж в Палестину, дабы укрепиться богом, — не получилось, поелику бог художника есть его народ, вернулся, наконец, в Россию, большей частью проезживаясь по усадьбам почитателей, по богатым городским домам, в одном из которых попытался сделать безнадежное предложение малопривлекательной дочери графа, по монастырям, где не сыскивалось материала для продолжения романа из народной жизни; и медленно, мучительно писал второй том «Мертвых душ», «вытягивая из себя клещами, — как вспоминал один очевидец, — фразу за фразой». Гоголь ставил перед собой творческую задачу громадной сложности — осветить всю жизнь России, отыскать в ней здоровые силы и новых героев, отвечающих идеалам автора, однако являлись они в полуживых образах…

Устоялось мнение, будто сожжение второго тома «Мертвых душ» было совершено Гоголем на финише его жизни под гнетом душевной болезни либо в состоянии крайнего религиозно-мистического исступления. А может быть, Гоголь, сжёгший в разные годы множество своих исписанных страниц, в том числе и немало глав последнего романа, с пронзительной ясностью понял, что эти вымученные, не по-гоголевски маловдохновенные строки — слишком слабое отражение российской жизни — являются совсем не тем, чем им следует быть, и мужественно, честно решил не оставлять потомкам свидетельств своей трагической оторванности от жизни родного народа?

Великий, суровый и горький урок!

Любознательный Читатель. А с Александрой Смирновой он по приезде в Россию продолжал встречаться?

— Как же! Летом 1849 года в Москве они в течение двух недель виделись почти ежедневно. Потом он с месяц гостил в Бегичеве, калужской деревне Смирновых, жил и в городе, занимал флигель в губернаторском саду. Именно на этом месте сейчас стоит памятная стела. Летом следующего года он снова гостевал у нее в Калуге. Кажется, Гоголь искал любой случай побыть возле нее… С. началом лета 1851 года он из Москвы собрался в Спасское, подмосковное имение Смирновых. Как вспоминал спустя десять лет после смерти Гоголя в «Русском вестнике» сводный брат Александры Смирновой Л. Арнольди, «Гоголь был необыкновенно весел во всю дорогу, опять смешил меня своими малороссийскими рассказами»…

В Спасском Гоголь вел нормальный, здоровый o6раз жизни, и ничто, казалось, не предвещало ее близкого конца. «Все время, которое он там прожил, — вспоминал Арнольди, — он был необыкновенно бодр, здоров и доволен. Гоголь жил подле меня во флигеле, вставал рано, гулял один в парке и поле, потом завтракал и запирался часа на три у себя в комнате. Перед обедом мы ходили купаться с ним. Он уморительно плясал в воде и делал в ней разные гимнастические упражнения, находя это здоровым. Потом мы опять гуляли с ним по саду, в три часа обедали, а вечером ездили иногда на дрогах, гулять, к соседям или в лес».

И далее в этих воспоминаниях идет сообщение чрезвычайно важное. «К сожалению, сестра моя скоро захворала, и прогулки наши прекратились. Чтобы рассеять ее, Гоголь сам предложил прочесть окончание второго тома „Мертвых душ“ (разрядка моя. —. Ч.), но сестра откровенно сказала Гоголю, что ей теперь не до чтения и не до его сочинений. Мне показалось, что он немного обиделся…>

О, эти достоверно-противоречивые свидетельства очевидцев! По воспоминаниям Александры Смирновой, Гоголь в Спасском предлагал ей послушать и даже прочел не окончание второго тома «Мертвых душ», а всего лишь их первую главу, которую она «нашла пошлой и скучной». От ее глаза не ускользнуло, что между прогулками, работой и безмятежными минутами отдыха Гоголь побаливал физически, страдал душевно, временами чурался людей и «весь был погружен в себя».

В середине лета Смирнова и Гоголь вернулись в город.

Арнольди: «В Москве он каждый вечер (разрядка моя. — В. Ч.) бывал у сестры и забавлял нас своими рассказами». Остаток лета Гоголь провел на дачах Шевырева, Щепкина и Аксакова. Физическое и душевное состояние его ухудшалось, он часто бывал угрюм, зол и старательно избегал общества женщин. Много писалось о его усиливающейся религиозности и психической неуравновешенности, но вот мнение В. А. Соллогуба, близко знавшего писателя в последние годы его жизни и нарисовавшего тонкий психологический портрет великого художника: «Он страдал долго, страдал душевно — от своей неловкости, от своего мнимого безобразия, от своей застенчивости, от безнадежной любви, от своего бессилия перед ожиданиями русской грамотной публики, избравшей его своим кумиром. Он углублялся в самого себя, искал в религии спокойствия и не всегда находил; он изнемогал под силой своего призвания, принявшего в его глазах размеры громадные, томился тем, что непричастен к радостям, всем доступным, и изнывал между болезненным смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью».

В последний раз Александра Смирнова увиделась с писателем за несколько месяцев до его смерти. Они вместе побывали на представлении «Ревизора» в Малом театре… И нам пора бы с ней проститься.

Любознательный Читатель. А какова ее судьба?

— Александра Смирнова пережила мужа на двенадцать лет, Гоголя — на тридцать. Всеми забытая, вконец обедневшая, она сошла с ума и умерла в Париже в 1882 году. Гроб с ее телом был доставлен в Москву. Ее скромное надгробие — дикий черный камень с крестом над ним — вот все, что напоминает о бывшей близкой приятельнице Пушкина, Жуковского и Гоголя. Его можно и сейчас увидеть в некрополе Донского монастыря у церкви Михаила Архангела, в котором собраны старинные надгробия.

На него, этот камень, кто-то и сегодня приносит цветы. Когда мы с Еленой последний раз были в Донском, шла ранняя весна, и на приметном черном валуне лежал маленький желтый цветок мать-и-мачехи…

Одна из квартир сегодняшнего Тбилиси превращена в музей, где потомки сына А. О. Смирновой-Россет бережно хранят все три ее известных портрета, портрет Н. М. Смирнова, мебель и вещи, перевезенные сюда из Петербурга после ее смерти.

Подлинники писем, дневников и документов А. О. Смирновой-Россет находятся ныне в Ленинской библиотеке.

30

Козельск. Названьице вроде бы скромное и городок донельзя скромный. Стоит, правда, хорошо — на горе, над жиздринской кручей, и в памяти русских людей занимает особое, свое, только ему принадлежащее место, — во время первого нашествия кочевой орды в XIII веке быстро пали даже княжеские столицы Рязань и Владимир, а этот городок сражался семь недель! Что за герои в нем жили? Что за крепость здесь стояла? Каким образом она была все же взята? Почему козлянам тогда никто не помог? Кто такой был малолетний князь Василий, утонувший в крови?

Новые и новые вопросы… Как орда оказалась здесь, уже в Черниговском княжестве? Сколько у нее было воинов? Какой осадной техникой располагала? Чем в течение полутора месяцев кормилась тут конница весной 1238 года? Кто командовал степным войском? Какие потери оно понесло? Каким путем ушло отсюда? Что говорит археология? Что пишут о козельской обороне специалисты-историки? Как отразилось в русской литературе одно из ключевых событий истории нашего народа? Сохранились ли тут, на месте, какие-нибудь предания? Есть ли топонимические следы события?..

Все эти вопросы, которые я ставил перед собой в Козельске, не так просто было разрешить вдруг, и местный краевед Василий Николаевич Сорокин, с которым мы тут быстро сошлись, лишь увеличил поначалу объем недоумений и неясностей, спеша показать нам побольше, и пришлось, заметив в торопливых пояснениях неточности и приблизительности, подчиниться его страсти гида, ясно поняв, что надобно приехать сюда еще раз, специально для работы, а может быть, и не раз, — история захватывала меня, и хотелось узнать минувшее поглубже, подоскональнее, начав с исторических истоков этого необыкновенного события русского средневековья…

А пока переезжаем Жиздру и направляемся к приметному месту за ней, где обязательно, как в Обнинске, Калуге, Перемышле и Нижних Прысках, надо бы приостановиться.


Назвать это место «пустым» не решился бы даже тот давний привередливый проезжий, несмотря на то, что оно всегда официально именовалось пустынью. Так оно, имеющее, как и Козельск, некую тайну, зовется и сегодня, так будут, наверное, называть его и послезавтра, когда значимость этого примечательного и неповторимого уголка родной земли в корне обновится по сравнению с временами давно минувшими и нынешними…

Одна обитель в прежние времена славилась богатыми вотчинами, другая — особым благочестием, третья — торговлей; были и такие, что злее других эксплуатировали приписных крестьян или скрывали за своими стенами ужасные преступления…

Ничего подобного из упомянутого выше не числилось за Оптиной пустынью. Это был ординарный бедный монастырек. Во вкладной его книге XVIII века значится, что царь Петр Алексеевич пожертвовал «десять пуд меди», князь Иван Черкасский «хлеба десять четвертей», некто Василий Полонский сорок алтын, козельский стольник Василий Юшков «сосуды белые оловянные», за которые при продаже был выручен рубль, а какой-то старец Мелетий «невод да крюк железный». И не было в Оптиной пустыни ни древней иконки, ни «святого» источника, ни достославного христианнейшего основателя…

Крепостных Оптина пустынь не имела, в середине XIX века жило здесь около ста монахов, которые обрабатывали принадлежавшую монастырю землю, косили луга и ловили рыбу на своем участке Жиздры, прибегая и к наемному, батрацкому труду. И с той же середины века взялась расти необычная слава Оптиной пустыни.

Дорога сюда и сейчас куда как хороша! Вековые дубы, липы и сосны сопровождают путника, окружая его по веснам птичьим благовестом, а осенью торжественной тишью. Мне показалось, что стоят они кое-где слишком правильно для стихийного леса, и Василий Николаевич подтверждает мою догадку — здесь зародилась было первая в России лесная школа, но ее перевели в Петербург, слили с тамошней, и образовалась знаменитая академия, которую полтора века спустя закончили многие из моих друзей-лесоводов. Лесопарк то подступает к Жиздре, текущей попутно, то отходит в сторонку, приоткрывая луга, старицы, Козельск и Нижние Прыски за широкой долиной. Вот он редеет, теряет подлесок и на голом взгорке, перед самой монастырской стеной, лежит на боку большое черное надгробие с оббитыми углами. «Гартунг» — с трудом разобрал я старую надпись.

— Тот самый? — спрашиваю, имея в виду генерала Гартунга, мужа старшей дочери Пушкина Марии, который застрелился в московском суде.

— Нет, его отец, — говорит Сорокин. — Здесь же похоронены два брата Россет, Осип и Александр, отец критика Писарева… Братья Киреевские тоже тут лежат…


Стоим у свежего штакетника, огородившего захоронение Киреевских; тут хочется повспоминать да подумать… Допускаю, что немало современных образованных людей в силу специализации их знаний ничего не слышали о братьях Киреевских, похороненных в некой Оптиной пустыни…

Шамордино. Длинный деревянный дом среди избенок, достаточно старый, но крепкий еще, на высоком кирпичном фундаменте. Из оконных проемов летят куски штукатурки, доски, щепа и прочий ремонтный мусор.

Встретился пожилой человек в расхожей одежде и представился учителем истории местной школы Владимиром Харитоновичем Кузиным.

Впереди сквозь редеющею листву вздымалась и ширилась красная громада. Ну, такого я никак не ожидал!

Главное здание бывшего женского Шамординского монастыря поражало эклектичной, хотя в деталях и интересной архитектурой, массивностью, нелепой несоразмерностью со всем окружающим. По кубатуре здание, пожалуй, превосходило Исторический музей в Москве, и когда я сказал об этом, то Кузин пояснил, что у обоих сооружений есть и другие общие признаки, потому что архитектор был один и тот же — Шервуд. Вдоль кирпичной горы стояли строгими рядами несколько десятков крепчайших двухэтажных кирпичных же домов.

Сколько же тут могло жить монахинь? Тысяча? Две? Во всяком случае, намного больше, чем училось тогда на Бестужевских курсах — в первом и единственном женском университете России. Что бы ни говорили, а затворничество и безбрачие в таких масштабах для девушек и молодых женщин, замаливавших тут свои действительные и воображаемые грехи, было все-таки аномальным и по сути бесчеловечным явлением.

— Владимир Харитонович, — спрашиваю. — Много ли тут жило послушниц?

— Больше полутора тысяч. — Он вдруг засмеялся. — Знаете, когда Толстой в Ясной Поляне впервые выслушал рассказ сестры о здешнем житье-бытье, то огорошил ее вопросом: «И много вас там таких дур?» Мария Николаевна обиделась, рассердилась — и назад, а потом прислала ему подушку с вышитой надписью: «Льву Толстому от одной из шамординских дур»…

Мария Николаевна Толстая была умной и доброй сестрой гения, она бесконечно любила и жалела брата, по-матерински чувствуя и понимая, что вся жизнь его, наполненная титаническими трудами, была беспрерывным крушением иллюзий. Его знал весь мир, а она стала единственным человеком, которому он незадолго до кончины излил свои последние горькие слезы…

Умерла через полтора года после него, прожив на свете столько же лет, сколько прожил он, и была похоронена здесь, в Шамордине.

Побывали мы также в Поречье, которым когда-то владели Оболенские, обошли вокруг полуразрушенный дворец и погуляли по остаткам старинного парка с его крестообразными лиственничными аллеями, потом издали полюбовались заброшенной церковкой, что одиноко стоит на месте бывшего имения Волконских…

Напоследок мы второпях осмотрели едва уцелевшие от давних времен каменные памятники Козельска…

31

Много ли может сделать человек за свою жизнь?

Смотря как и сколько жить, как относиться к делу, какую степень умения приложить к нему и насколько это твое дело окажется нужным соотечественникам. Самые великие люди на свете — это самые великие труженики, и нам предстоят встречи с человеком, труды и убеждения которого могут стать своего рода мерилом поведения для многих, а я бы счел свою жизнь обедненной, если б он не встретился мне, не одарил своей приязнью, не поделился частицей своих знаний, не наградил бы меня, уже порядочно пожившего, новым душевным горением. Сижу, перебираю блокноты с записями наших с ним бесед, конспективными заметками о совместных прогулках и поездках, о телефонных разговорах, хлопотах о его деле, прослушиваю старые диктофонные пленки, собираясь поподробнее рассказать об этом великом труженике и великом граждание своего Отечества. Речь идет о Петре Дмитриевиче Барановском, имя которого, как помнит читатель, я впервые услышал в 1946 году в Чернигове.

Мы скоро снова побываем в этом древнем городе, но прежде следовало бы совершить с Барановским несколько недолгих путешествий в разные концы страны, приостановившись для начала в Москве.

— Петр Дмитрич, — слышу я свой голос в давней диктофонной записи. — В прошлый раз мы говорили о таланте русского народа, особо проявившемся в архитектуре….

— Талант этот присущ многим народам. Он как бы иллюстрировал их историю и демонстрировал культуру. Величественная архитектура древних греков и римлян, своеобразные каменные памятники исчезнувших майя, божественная западноевропейская готика, сказочные миры арабских, индийских, вьетнамских, непальских, бирманских зодчих, китайские крылатые пагоды!.. И русские вписали свои блестящие страницы во всемирную каменную летопись, а деревянное зодчество русского Севера вообще уникально по масштабу и разнообразию!..

Верно, за долгие века русский народ возвел десятки тысяч каменных и деревянных сооружений светского и культового назначения, среди которых нет даже двух похожих, и я не знаю, чем это объяснить. Может быть, архитектура, как одно из высших проявлений коллективного творческого гения, предоставляла простор для выражения свободы духа, индивидуальных художественных способностей? И творения безымянных зодчих, предназначенные для всеобщего обозрения в течение веков, были в каком-то смысле наиболее демократичным видом искусства, деянием народа, плодом его раскрепощенной фантазии? А может, это равнинный русский пейзаж требовал рукотворного разнообразия, заполнения пространства волшебными, прихотливыми, часто почти игрушечными формами, неповторимыми изящными силуэтами? Или причины коренились в психическом складе нашего народа, не терпящего простительного, стандартного, мертвяще-примитивного в жизни и умонастроении, в его мечтаниях о лучшей доле, которые он мог выразить только создавая земную красоту? И не заложено ли в самой природе человека стремление материализовать свою сущность — возвышенность идеалов, мощь духа, страсть к созиданию? Снова голос Барановского:

— Грабарь считал архитектурную одаренность русского народа исключительной. Он писал: «Подводя итоги всему, что сделано Россией в области искусства, приходишь к выводу, что это по преимуществу страна зодчих. Чутье пропорций, понимание силуэта, декоративный инстинкт, изобретательность форм — словом, все архитектурные добродетели встречаются иа протяжении русской истории так постоянно и повсеместно, что наводят на мысль о совершенно исключительной архитектурной одаренности русского народа».

— Подтверждения этих мыслей я находил всю свою жизнь, — произнес Петр Дмитриевич. — И находил бы снова и снова, проживи еще столько же… А о причинах ничего не могу сказать. Творческая одаренность народа или отдельного человека — одна из глубочайших тайн жизни…

В русском национальном зодчестве есть свои великие тайны. Когда мы восторженно и немо смотрим на величественный собор, на головокружительную подкупольную высь его центрального нефа, на стройную колокольню, цепляющую крестом облака, на звонницу или старинные монастырские ворота, то наш глаз улавливает гармоничные соразмерности каменных масс, изысканное изящество контуров и такие сочетания плоскостей, плавных выступов и углублений линий, полукружий, углов, которые кажутся геометрически единственно возможными, и трудно, почти невозможно поверить, что это симфоническое творение созидалось в сравнительно короткие сроки и без чертежей. «Современные общественные здания слагаются из сборных элементов и, как известно, не отличаются сложными формами и конфигурациями, они прямолинейны и прямоугольны. Но число чертежей тем не менее только в архитектурно-строительной части достигает обычно 200-300 и более большеформатных листов, не считая еще многих сотен рабочих чертежей на типовые элементы — колонны, ригели, плиты и т. д. Если на каждом из листов вычисляется по 2-3 десятка размеров, нетрудно представить себе общее количество цифровой информации, необходимой для возведения сравнительно несложных по формам современных зданий. Сколько же числовой информации требовали выразительные и сложные силуэты древнерусских сооружений!» («Естественно-научные знания в Древней Руси». М., 1980, стр. 64).


И. Э. Грабарь, говоря об архитектурной одаренности русского народа, не случайно назвал прежде всего «чутье пропорций». Как мог средневековый зодчий заранее представить себе не только общие параметры оригинальной постройки, но и детали ее во взаимной связи, соблюсти тысячи пропорционированных размеров, руководя при постройке разнообразнейшими ручными операциями? Этот творческий чудо-метод был совершенно забыт, и лишь в последние годы начал приоткрывать свои секреты. Б. А. Рыбаков: «Долгое время считалось, что древние зодчие строили все на „глазок“, без особых расчетов. Новейшие исследования показали, что архитекторы Древней Руси хорошо знали пропорции („золотое сечение“, отношения типа: а:а:2 и др.)… Для облегчения архитектурных расчетов была изобретена сложная система из четырех видов саженей. Расчетам помогали своеобразные графики — „вавилоны“, содержащие в себе сложную систему математических отношений. Каждая постройка была пронизана математической системой, которая определяла формат кирпичей, толщину стен, радиусы арок и, разумеется, общие габариты здания». Тщательнейшие обмеры памятников, числовые сопоставления и параллели позволили выявить некоторые строительные закономерности, понять логику архитектурного мышления средневековых русских зодчих, найти их мерные модули , огромную по объему математическую подоснову, исходные принципы пропорционирования, однако метод в целом остается пока за семью печатями…

Не раз я с почтением разглядывал чертежи Петра Дмитриевича — обмеры и проекты реставраций памятников, в том числе исчезнувших, выполненные еще до революции, в саженях, аршинах и вершках. Десятки, сотни тысяч цифр! Невероятно кропотливый, феноменальный, неоценимый по значению труд.

Он смолоду приучил себя ценить время, как бы уплотнять его, насыщая делами и не теряя ни одного года, месяца или дня. Жил напряженнейшей творческой жизнью, яростно борясь за дело и страшась, ощущая беспощадность времени, которое в союзе с бескультурьем, безнадзорностью и небрежением губило материальные свидетельства исторических событий прошлого. Даже давние, дореволюционные годы ученья в Московском археологическом институте и подготовки кандидатской диссертации были до предела заполнены делами.

Разоренная страна еще не вышла из гражданской войны, продолжала сражаться с белогвардейщиной, мятежниками, иностранными интервентами, голодом и разрухой, а уже пробивались всюду ростки новой жизни и начинались большие дела даже в той сфере ее бытия, которая в переломные годы политической истории страны могла показаться второстепенной и чуть ли не лишней.

В мае 1918 года была создана Всероссийская реставрационная комиссия, в октябре Совет Народных Комиссаров принял первый декрет об учете и охране культурных ценностей. И в те далекие тяжкие годы, когда на строгом учете была каждая государственная копейка, выделялись средства на изучение и ремонт памятников архитектуры Москвы, Новгорода, Владимира, Суздаля, Твери, Пскова, Сольвычегодска, Кириллова… Москвичи и гости столицы любуются сегодня Покровским собором (Василием Блаженным) на Красной площади, прекрасно отреставрированным к Олимпиаде, а я хочу напомнить, что в первые годы Советской власти по личному распоряжению В. И. Ленина на срочный ремонт Василия Блаженного был отпущен миллион рублей, выделен кирпич, цемент, краска, и в документальные кинокадры и на фотографии Красной площади тех лет попали леса, окружавшие одну из башен собора…

В те годы П. Д. Барановский исследовал, обмерил, зафиксировал в фотографиях, частично отреставрировал или составил проекты восстановления и обновления ряда выдающихся памятников русского зодчества в Угличе, Ростове Великом, Мологе, селе Елизарове Ярославской области, Звенигороде, Архангельском, и все это за весну, лето и несколько зимних месяцев, а осень, до первых заморозков, провел в большой экспедиции по русскому Северу…

Памятники Севера отличались друг от друга выразительными индивидуальными формами, характерными силуэтами, архитектурными деталями, однако неизменное следование самым общим зодческим принципам и строительным приемам говорило о прочной традиции, школе, сложившейся за века. Основными формами памятников были две — крестчатая (четырехугольная) и круглая (многогранная) — «в четверик», «в восьмерик», с четырехскатным или многогранным шатровым покрытием, продольным — «бочкой», однокупольным или многоглавым — «по каменному подобию».

«Подобие», то есть традиция, отличающая архитектуру русского Севера, зодческая мастеровитость позволяла городским, волостным, епархиальным властям, авторитетным прихожанам как заказчикам и плотникам-зодчим как исполнителям конкретизировать архитектурные замыслы и облекать их в форму проектов-договоров.

У меня давно хранится выписка из договора 1700 года. Она интересна множеством подробностей, говорящих о следовании сложившимся традициям в русском деревянном зодчестве, о том, что рубился этот, как, очевидно, и все другие храмы, по тщательно продуманному проекту-обязательству зодчих — красноречивому свидетельству их профессиональной культуры и мастерства. По этой наемной записи, своеобразному юридическому документу, плотники обязывались срубить основу церкви в «сорок рядов, до повалу (то есть до покрытий); срубить пределы. покручая, по подобию, и на тех пределах поставить на шеях главы, по подобию же и с гребни резными; и, вышед с пределов, срубить четверня (то есть четыре стены), так же по подобию; четверик розвалить по подобию ж (развалить — класть венцы бревен, идя кверху, шире нижних венцов). С розвалу поставить крестовые бочки на четыре лица; на тех бочках поставить пять глав; а под ту большую соборную главу срубить шестерня брусовая в лапу; а те бочки и главы обшить чешуею; а крыть олтари, и пределы, и трапеза, и паперть в два теса скалвами с причелины и с гребнями резными…»

Далеко не все нам в этом старинном документе понятно, в том числе, например, и цена, назначенная за, такую работу, — 38 рублей и харч, но специалист-реставратор, знающий старинные меры и пропорции, и сегодня сможет по этому описанию и «подобиям» составить проект реконструкции памятника. Петр Дмитриевич Барановский считался одним из таких специалистов еще в начале 20-х годов, тогда же поставил вопрос о необходимости сохранения зодческих сокровищ русского Севера и создании в Москве архитектурно-исторического музея под открытым небом. Он уже практически начал создавать такой музей в Болдине под Дорогобужем, перевезя на территорию монастыря шатровый храм XVII века из смоленского села Усвятское. Однако со времени его доклада на заседании ученого совета Центральных государственных реставрационных мастерских прошло семь лет, прежде чем было принято долгожданное решение для Москвы и он приступил к делу.

Кто никогда не побывал в Коломенском, тот не знает Москвы, потому что, подобно Кремлевскому холму, это взгорье над рекой неотделимо от истории, культуры и облика великого города. Здесь была древнейшая стоянка доисторического человека; располагались ближайшие вотчинные села московских великих князей, впервые упомянутые в грамоте 1339 года, сюда возвратился с Куликова поля Дмитрий Донской «и ту нача ждати брата своего князя Владимира», то есть Владимира Серпуховского Донского Храброго. Стоял тут станом Петр Болотников, разыгрывал «потешные» сражения Петр I.

Четыре с половиной века назад стремительно вознесся над крутяком шатровый храм Вознесения — непревзойденный шедевр русского зодчества, неподалеку возвышается изящная Георгиевская колокольня, среди 600-летних дубов стоят оригинальные постройки XVII века — Водовзводная и Часовая надвратная башни, церковь Казанской богоматери, Приказные и Полковничьи палаты, в некотором отдалении с середины XVI века красуется величественная церковь Усекновения главы Иоанна Предтечи, естественно и гармонично дополняющая неповторимый архитектурный ансамбль.

Храм Вознесения, белоснежную громаду шестидесятидвухметровой высоты, возвел неизвестный зодчий в 1532 году будто бы в честь рождения долгожданного наследника Василия III — Ивана Грозного. «Бе же церковь та велми чюдна высотою и красотою и светлостию, такова не бывала преж сего на Руси». В ней нет традиционных апсид, нет колонн и столбов; она опирается сама на себя, то есть на стены, достигающие трехметровой толщины, с поразительной легкостью устремлена к небу, и когда над нею плывут облака, она будто падает…

Один из давних гостей Москвы, знаменитый французский композитор Гектор Берлиоз, чутко слышавший музыку камня, писал о церкви Вознесения: «Ничто меня так не поразило в жизни, как памятник древнерусского зодчества в селе Коломенском. Многое я видел, многим любовался, многое поражало меня, но время, древнее время России, которое оставило свой памятник в этом селе, было для меня чудом из чудес… Во мне все дрогнуло. Это была таинственная тишина, гармония красоты законченных форм… Я видел стремление ввысь и долго стоял ошеломленный». Спустя сто лет, в наше время, пал на колени пред этим архитектурным уникумом прославленный бразильский архитектор Оскар Нимейер, создатель ультрасовременной Бразилиа… И еще было некогда в Коломенском «осьмое чудо света» — деревянный дворец царя Алексея Михайловича почти что в триста комнат и в три тысячи окон…


— Коломенским памятникам я отдал десять довольно продуктивных лет, начиная с 1927 года…

— Ну, вы и до этого, кажется, не бездельничали…

— В принципе никогда не признавал воскресений, домов отдыха и отпусков.

Работа для него была лучшим отдыхом, и если за отпускное время удавалось, скажем, обмерить или подновить какой-нибудь ценный памятник, он считал, что неостановимость времени побеждена. На Севере, кстати, он побывал еще раз, уже один, выявив множество интересных памятников народного зодчества по Пинеге и Вые — в Малопинежье, Вершине, Суре, Чаколе, Вонге, Кевроле, Чухченеме, Поче и других селах, обмерив наиболее выдающиеся.

— Собирал у селян лестницы и веревки, нанимал какого-нибудь молодого ухватистого парня, лазил с ним иногда по совершенно ветхим шатрам и «бочкам», по сгнившим карнизам. Чтоб зафиксировать все параметры памятника, нужны тысячи замеров…

Сотни папок с обмерами хранятся у него — в низких коридорах и комнатах бывших больничных келий Новодевичьего монастыря. До того как стать директором архитектурно-исторического музея-заповедника в Коломенском, он отреставрировал Голицынские палаты и дворец Троекурова в Охотном ряду — выдающиеся произведения старой московской гражданской архитектуры, Казанский собор на Красной площади, обследовал Андроников монастырь, обнаружив белокаменную кладку XV века. И беспрерывные поездки в дальние и ближние концы России — с фотоаппаратом, миллиметровкой рулеткой и чертежными принадлежностями в багаже: Новгород, Соловецкий монастырь, Александровская слобода, Карелия, Александров-Куштский монастырь на Кубенском озере, Смоленск, боровский Пафнутьев монастырь, Бронницы, Дмитров, Гороховец…

— Предлагали кафедру, но я тогда считал, что лучше спасти один памятник, чем прочесть сто лекций или написать десять книг. И сейчас, когда я, можно сказать, прожил свою жизнь, так же считаю!

Где он брал время для научной и организационной работы? В те же двадцатые годы П. Д. Барановский составил исторические и художественные характеристики пятидесяти крупнейших монастырей в связи с национализацией их строений и владений, собрал обширные «материалы к словарю русских зодчих и строителей до XVIII века», создал в Болдине музей деревянной скульптуры, подготовил специальные доклады и инструкции о применении деревянных связей в русском зодчестве и новых методах укрепления их разрушенных конструкций, о разработанной им методике научного восстановления памятников путем наращивания остатков кирпича и, главное, организовал Коломенский музей-заповедник, став его первым директором…

— Понимаете, церковь Вознесения и храм в Дьякове, — он вглядывается в картину Владимира Маковского, висящую на стене, словно припоминая давние подробности, — эти две жемчужины русского зодчества нуждались в тщательном изучении, в научной реставрации, потому что пожары, позднейшие перестройки и неоднократный неумелый ремонт исказили многие детали. Надо было вернуть им первоначальный вид.

Сотрудники музея под руководством директора годами непрерывно вели эту работу, а попутно разыскивали по всей стране экспонаты для коломенских музеев — везли колокола, иконы, старинную мебель, посуду, напольные плиты, замкн, башенные часовые механизмы, художественный литейный и кузнечный металл, крестьянские орудия труда, резьбу по дереву, изразцы.

Продолжались исследовательские командировки в разные концы страны, организовывались тематические выставки, писались научные доклады. Так, в 1931 году П. Д. Барановский открыл в Коломенском большую выставку «Техника и искусство строительного дела в Московском государстве», на которой были представлены камень и кирпич, дерево и железо, слюда и стекло, резное дело в архитектуре, строительный чертеж и рисунок, а позже — тематическую экспозицию «Русская строительная керамика XVI-XX вв.». В Комитете по охране памятников истории и культуры при Президиуме ВЦИК сделал доклад «О катастрофическом разрушении ценнейших памятников народного деревянного зодчества и необходимости экстренных правительственных мер по их сохранению»…

— В домике Петра Великого бывали? — спрашивает Петр Дмитриевич.

— Как же.

— Никому я его не мог доверить! Сам ездил в Архангельск, сам метил бревна при разборке, сопровождал сюда и ни на шаг не отходил, пока его собирали. Сам и обставлял интерьер.

Не доверил он никому и деревянную медоварню из села Преображенского, и проездную башню Николо-Корельского монастыря, которую сопровождал до Москвы на тормозной площадке товарного вагона. Всего же перевез в Коломенское шесть памятников деревянного, зодчества.

— Крепко строили, хотя и без гвоздей. Монументально!.. А башню Братского острога перевезли уже после меня, совсем, можно считать, недавно… Хорошо, что догадались, не затопили. Коломенское — моя давняя любовь и свежая боль…

И он переходит к тому, к чему переходит в конце почти любого разговора. Голос теряет мягкость и теплоту, обычные при воспоминаниях о былом, приобретает жесткость, металлические оттенки появляются, досада и гнев рвутся неудержимо.

Однажды мы с ним — приехали в инспекцию ГлавАПУ по поводу другого замечательного московского архитектурного ансамбля — Крутицкого подворья.

— Вы слишком резки, Петр Дмитриевич, — попробовали остановить его.

— Предпочитаю говорить правду.

В свое время он был одним из защитников сохранения храма Василия Блаженного, Голландец Стрейс писал, что эта московская церковь «прекраснее всех прочих… я не видывал ничего ей подобного, ни равного». Француз Дарленкур: «Как изобразить это здание, самое непостижимое и чудное, какое только может произвести воображение человека!» Немец Блазиус: «Все путешественники прямо или не прямо, но в один голос заявляют, что церковь производит впечатление изумительное, поражающее европейскую мысль». Блазиус пытался разгадать это с первого взгляда хаотичное сооружение, понять, «сколько сторон у здания, где его лицо-фасад,, сколько всех башен стоит в этой группе». Побывав внутри здания, он запутался в тесноте, мраке, неправильности и беспорядочности помещений. Путешественник, однако, по наитию предположил, что этот диковинный храм имеет для русской архитектуры почти такое же значение, как знаменитый Кёльнский собор для германской…

А вот большая часть образованнейших наших соотечественников нескольких поколений усматривали образцы архитектурного совершенства лишь в классицизме, готике, барокко, рококо и попросту не замечали величия, разнообразия, красоты и самобытности национального русского зодчества, считая его варварским. Н. В. Гоголь в знаменитой своей статье «Об архитектуре нынешнего времени» (1831 г.) превыше всего ставит средневековую западноевропейскую готику — «явление такое, какого еще никогда не производил вкус и воображение человека», говорит о классической греческой, римской, византийской, египетской, индийской, арабской, китайской, фламандской, итальянской архитектуре, но ни слова о русской, будто ее не существовало, а Н. М. Карамзин в «Истории государства Российского» комплиментарно отнес Василия Блаженного к готической архитектуре!

Храм Покрова на московской Красной площади был продолжением, ступенькой развития многовековой зодческой и строительной культуры наших предков, еще в XI-XII вв. вознесших над родной землей такие каменные шедевры, как черниговский Спас, киевский, новгородский и полоцкий Софийские соборы, Дмитровский во Владимире, Васильевская церковь в Овруче, Свирская (Михаила Архангела) в Смоленске, Михайловская в Киеве, Георгиевский собор Юрьева монастыря в Новгороде, Боголюбовский дворец, храм Покрова на Нерли, Спас-Нередица, Параскева Пятница, — и все это лишь малая начальная часть величественного целого…

Вернемся, однако, к тому, на чем приостановились мы и немецкий путешественник Блазиус, который, размышляя о хаотичности, стихийности каменных нагромождений Василия Блаженного и продолжая осматривать храм, вдруг сделал для себя нежданное открытие.

«Только взобравшись наверх, начинаешь мало-помалу понимать, что все части храма расположены симметрично, что четыре большие башни стоят вокруг среднего, главного здания правильно, соответственно сторонам света, на восток и запад, на север и юг; что в их промежутках расположены меньшие башни; что четыре пирамидальные башенки на западной стороне точно так же размещены симметрично и покрывают крылечные входы». Изучив здание в подробностях, Блазиус убедился, что оно представляет собою весьма сложную, но упорядоченную стройную и целесобразную по замыслу и исполнению систему храмов. Итог: «Вместо запутанного нестройного лабиринта это ультранациональное архитектурное произведение являет полный смысла образцовый порядок и правильность».

Сверху я никогда Василия Блаженного не видел, но вот передо мной план храма, завораживающий глаз соразмерностью и гармонией, сложностью и компактностью. История сохранила свидетельство, что Иван Грозный в честь взятия Казани — колючего осколка Золотой Орды — повелел построить храм о восьми престолах. Мастера же каменных дел заложили девять престолов «не якожъ поведено имъ, но яко по Бозе разум даровася имъ в размерении основания» (разрядка моя. — В. Ч.), то есть по соображениям архитектурным — размерам, пропорциям, сочетаниям частей, «обворожительности» целого, соответствиям «образцы и многими переводы», «подобиям». Главный, шатровый храм во имя Покрова окружали восемь приделов в память «о Казанском взятии и Астраханском». Каждый придел имел свое имя, и я перечислю их: Живоначальной Троицы, Вход в Иерусалим, Николая Чудотворца Великорецкого, Киприана и Устинии, Варлаама Хутынского, Александра Свирского, Григория епископа Великия Армении, Александра, Иоанна и Павла — новых патриархов Цареградских. Нет двух похожих приделов, есть в каждом из них своя каменная особинка самородная, а весь этот дивный храм видится как сказочный, сотворенный руками человеческими град, и когда я в очередной раз обхожу его вокруг, то воспринимаю прежде всего как творение народное, светское, праздничное и даже символичное, вспоминая, что по случайному совпадению первых, начальных русских городов было тоже девять — Киев, Новгород, Смоленск, Полоцк, Ростов, Муром, Белоозеро, Изборск и Ладога…

А еще весь его ослепительный наружный декор, внутренние росписи, гениально выбранное место, срок постройки! Собор Парижской богоматери строился около ста лет, Миланский собор строился 419 лет, Кёльнский — 632 года, а этот, пусть и помене прочих, был возведен и отделан всего за пять лет, но вместе с ними по праву стоит в первом ряду шедевров мировой архитектуры.

32

Нет, не стану я углубляться в большую и сложную тему сохранения и реставрации московских памятников старины. Это увело бы далеко в сторону, не говоря уже о том, что есть много людей, знающих о сем предмете больше и лучше меня. Вместе со всеми москвичами я радуюсь, когда вижу восстанавливаемые на наших глазах архитектурные ценности столицы, досадую об ошибках, допущенных в прошлом и уже, к сожалению, неисправимых, скрепя сердце пытаюсь смириться с неизбежными потерями. Вот старые москвичи очень жалеют зелень, что некогда украшала Садовое кольцо. Эту благодать, окружавшую большой центр города, я не успел увидеть, но как эти сады, наверное, были хороши в цвету и осенью, как они были хороши всегда! Только сожаления бессмысленны — деревья Садового кольца, конечно же, были обречены, потому что даже расширенный и разглаженный главный этот проезд Москвы, сделался сегодня уже тесным для движения, шумным и душным…

И уж непременно старые москвичи, в том числе и самые убежденные атеисты, при разговоре, близком нашему, с болью вспомнят о храме Христа Спасителя, снесенном без особых, правду сказать, оснований в тридцатые годы. Конечно же, проектируемый тогда Дворец Советов можно было заложить в другом и даже лучшем месте, а грандиозное сооружение в память победы над Наполеоном, возведенное на средства, собранные в народе по подписке, все же надо было бы сохранить для потомков, приспособив его, если на то пошло, под планетарий, всесоюзный атеистический либо исторический музей или просто оставить как памятник архитектуры и культуры, что сделано с ленинградским Исаакиевским собором.

Истины ради следует добавить, что современники отнюдь не были в восторге от архитектуры храма Христа Спасителя. Николай I, как известно, не отличался особым художественным вкусом и утвердил проект академика А. К. Тона, которому недостало таланта выполнить главное условие — воплотить в этом сооружении древнерусский архитектурный стиль. Неудача объяснялась нетворческим соединением византийских и русских элементов, влиянием казенных вкусов николаевского времени, внешним подражанием основам национального зодческого искусства, потерей органичного, внутреннего чутья законов его. В дореволюционном путеводителе по Москве писалось: «Холодом веет от высоких, преднамеренно гладких стен. Бедность замысла не скрашивается барельефами, опоясывающими здание…»

И все-таки как жаль этого памятника! Тем более что на месте его ничего не построено, если не считать открытого бассейна. Ведь в этом капитальнейшем и дорогостоящем сооружения материализовался труд народа, проявились таланты многих скульпторов и художников. Размеры его были впечатляющими — под главный купол свободно мог поместиться Иван Великий, а число посетителей, одновременно заполнявших его, достигало десяти тысяч человек. Расписывали храм Васнецов, Верещагин, братья Маковские, Семирадский и другие замечательные русские художники. В нем были прекрасные малахитовые колоннады, великолепные иконостасы, гигантские барельефы итальянского мрамора украшали стенные ниши. Жаль, что ни говори! Не помешал бы он сейчас Москве, в которой, как в любом старом и большом людском поселении, всегда строились, строятся и будут строиться здания различной, в том числе и не слишком высокой архитектурной кондиции.

Люди склонны идеализировать далекое прошлое, смело и обобщенно пенять на недавнее, смиренно помалкивать о настоящем и возлагать надежды на будущее, а подлинная, реальная жизнь — это и прошлое, и настоящее, и будущее в их неразрывной связи, в бесконечной борьбе идей и мнений, вкусов и решений, в постоянном совершенствовании общественных законов, уклада жизни и быта людей, облика земли, городов и сел. Не совсем правы любители старины, считающие, что вот, мол, была некогда лепота в России — ценные исторические и архитектурные памятники повсеместно охранялись, подновлялись, сберегались, а цари-де, как главные держатели власти и распорядители казны, особо опекали наши национальные исторические и культурные ценности. Чтобы чуток отрезвить таких идеализаторов, приведу лишь несколько примеров из множества сходных.

Кто бывал в Смоленске, тот не мог не поразиться старинным его оборонительным сооружениям, возведенным знаменитым русским зодчим Федором Конем. Чуть ли не сорок красивых башен над неприступной и прочнейшей стеной поднял великий фортификатор на переломе XVI-XVII веков в Смоленске. Смоленская оборона! А перед этим Ф. Конь построил грандиозные стены и башенные сооружения Белого города в Москве. Двадцать восемь башен на десяти верстах протяжения имела огромная каменная стена, что тянулась вдоль теперешнего Бульварного кольца от Яузских ворот — через Покровские, Мясницкие, Сретенские, Петровские, Тверские, Никитские, Арбатские, Пречистенские — до последних ворот у Москвы-реки, от которых к нашим дням не сохранилось даже названия. Императрица Елизавета Петровна приказала разрушить и разобрать по камушку, по кирпичику весь Белый город. К тому времени сооружение потеряло свое оборонительное значение и обветшало, но если б осталась от него хоть одна башня с кусочком стены и воротами, как бы дорожила сегодняшняя Москва этой исторической и архитектурной достопримечательностью! А разве не жаль дворца Алексея Михайловича в Коломенском, также снесенного по распоряжению императрицы в середине XVIII века!

В 1775 году великий русский зодчий Василий Баженов начал по утвержденному Екатериной II проекту строить в Подмосковье неповторимый в веках, совершенно оригинальный дворцовый комплекс. Среди множества архитектурных памятников той эпохи Царицынские сооружения должны были стать чем-то особо значительным. Замысел основывался на глубоком творческом освоении лучших традиций старой национальной и мировой классической архитектуры, был своеобразным и самостоятельным сочетанием двух этих зодческих начал. Дворцы, павильоны, башни, мосты, ворота, возведенные на вершинах и склонах покатых холмов из белого камня и красного кирпича, представляли собой замечательный архитектурный ансамбль, окруженный искусственными парками и органично вписывавшийся в среднерусскую природу.

И вот через десять лет после начала строительства пресыщенная и капризная императрица, посетившая Царицыно, приказала отменить работы. Почти законченный комплекс, восхищавший современников своим изысканным великолепием, усилиями реставраторов начал возрождаться только в наши дни…

Эта же государыня, считавшая себя образованной просветительницей и гордившаяся своей перепиской с знаменитыми европейскими философами и писателями, надумала было снести чуть ли не весь Кремль, включая значительную часть его стены, чтоб построить на этом священном холме сооружения в духе новомодных архитектурных веяний. К счастью, ни один из проектов генеральной реконструкции Кремля не был осуществлен — императрица почила в бозе. И еще числится за ней одно особое преступление, о котором мы еще вспомним, потому что оно в какой-то степени скрыло от нас некую великую тайну, связанную со средневековой историей и культурой нашего народа, о чем речь впереди…

Разрушительные деяния в отношении русских архитектурных святынь свершали не только августейшие дамы. В 1817 году Александр I распорядился снести древний кремлевский собор Николы Гостунского. Предписывалось сделать дело в одну ночь, дабы не возмущать народ, особо почитавший этот храм, воздвигнутый в 1506 году на месте еще более старой деревянной церкви. Никола Гостунский был не только реликвией народной, чудесным образом уцелевшей при последнем татарском набеге на Москву, польской интервенции, французском нашествии, но и династической — в соборе этом присягали, вступая на престол, Петр III и Екатерина II. Царь не мог также не знать того немаловажного для истории русской культуры обстоятельства, что первую на Руси книгу напечатал священник этого собора Иван Федоров. Варварское деяние и вправду свершилось за одну ночь — утром на месте Николы Гостунского была уже выровненная и замощенная площадка. Это чистой воды преступлеие содеялось единственно потому, что в Москву прибывал король Фридрих-Вильгельм Прусский, для парадной встречи которого в Кремле Александру I вздумалось расчистить Ивановскую площадь! Как тут не вскрикнуть «во всю ивановскую»?!

Еще примеры? Пожалуйста. Николай I, утвердивший, как мы знаем, проект храма Христа Спасителя и выбравший место для его строительства, безжалостно снес с этого места древний Алексеевский монастырь с прекрасным шатровым храмом XVII века. О нем теперешние москвичи уже не могут помнить и жалеют храм Христа Спасителя, как жалели старые москвичи времен его почти полувекового строительства о более ценном архитектурном памятнике, уничтоженном неограниченной монаршей волей Николая Романова.

А трагическая судьба самой первой московской церкви? Напомню, что она издревле стояла на Кремлевском холме, носила имя Рождества Иоанна Предтечи и еще в 1461 году была переложена в камне. Баженов, Казаков, Тюрин, все без исключения архитекторы, составлявшие в свое время проекты реконструкции Кремля, предусматривали непременное сохранение этого бесценного памятника начального московского зодчества. И вот в 1847 году тот же Николай I, несмотря на хлопоты историка Погодина и других деятелей русской культуры, повелел снести церковь Рождества Иоанна Предтечи, а место заровнять. Причина? Царь изволил высказать мнение, что она мешает разглядывать тоновский Большой Кремлевский дворец из Замоскворечья…

Если дни и ночи тянутся долго, то годы летят незаметно. У Барановского стало пропадать зрение, и даже плохо помогают сильнейшие линзы. А столько еще надо привести в порядок! Итог семидесятилетних неустанных трудов хранится в папках вдоль стен на стеллажах, наверное, им нет аналогов в мировой науке и практике реставрационных работ. До войны, во время основной работы в Коломенском, и после возвращения из Сибири, архитектор успел обследовать или обмерить, составить проекты реставрации или начать восстановление множества архитектурных памятников старины. В Подмосковье это — Новоиерусалимский монастырь на Истре, в Загорске — Троице-Сергиева лавра, памятники в Переславле-Залесском, Серпуховский кремль, во Владимире —Золотые ворота, в Суздале — Архиерейский дом, в Смоленске — Вознесенский монастырь, в Верхневолжье — Селижаровский монастырь и храм Ширкова погоста, в Крыму — Генуэзская крепость и башня Фиеско постройки 1409 года…

Не могу обойтись без перечислительных строк — чтобы до некоторой степени представить объем и глубину исследовательских и реставрационных работ Петра Дмитриевича, другого способа нет. Поэтому продолжаю. В те же довоенные годы Петр Дмитриевич Барановский еще раз всласть поработал на севере — в Беломорско-Онежской экспедиции, а также в Белоруссии, в Грузии, Азербайджане, самостоятельно, один, обследовал остатки христианских храмов кавказской Албании.

33

Война! На оккупированной территории фашисты преднамеренно уничтожали памятники нашей культуры — дворцы, парки, храмы, старинные палаты, рассматривая эти варварские деяния как стратегически важные. Апофеозом этого вандализма XX века должно было стать затопление Москвы…

Чернигов. Столица средневековой Северской земли, впервые упомянутая в договоре Олега с греками в 907 году. После войны я почти каждый год бывал в Чернигове, даже пожил там немного, работая в депо и местной газете. Видел, как город поднимался из руин, расширялся и хорошел. Доходил черед и до памятников времен процветания Северской земли. Величественный Спасо-Преображенский собор, заложенный еще Мстиславом, сыном Владимира Крестителя, возвышался над Валом, как бы символизируя благоденствие обширного, богатого и культурного княжества. В этом самом древнем сохранившемся каменном здании Руси, возведенном под влиянием византийской архитектурной школы, уже чувствуется самостоятельная и властная рука русского зодчего, придавшего монументальность и строгость внешнему облику собора и его интерьеру. На черниговском Валу сегодня уже нет каменных развалов, что я увидел летом 1946 года. Все восстановлено, отреставрировано, позлащено… А поодаль, на древнем Торгу, стоит совершенно исключительное каменное здание, р коем следует поговорить особо…

В годы Великой Отечественной войны Петр Дмитриевич Барановский руководил работами по сохранению историко-художественных ценностей в Ивановской и Владимирской областях, был старшим инспектором Комиссии охраны памятников Комитета по делам искусств при СНК СССР и экспертом Чрезвычайной государственной комиссии по учету ущерба, нанесенного вражеским нашествием памятникам культуры. С тревожными предчувствиями ехал он в Чернигов в 1943 году, вскоре после его освобождения. Самое тяжкое впечатление оставил Пятницкий храм — у него обрушились купол, большая часть сводов и пилонов, на три четверти южная и западная стены. Внутри высилась семиметровая груда кирпичных обломков, мусора и щебня разных эпох — памятник неоднократно перестраивался и надстраивался. Во времена польского владычества в нем, уже тогда прикрытом кирпичными наслоениями, был католический костел, позже он стал центром Пятницкого женского монастыря, оброс башенками, маковками, зубчатыми фронтонами в стиле так называемого украинского барокко, и это в какой-то мере защитило от разрушения его древнее ядро, хотя и оно получило значительные повреждения — были растесаны старые окна и пробиты новые, срублена фасадная обработка, стены оштукатурены. Храм горел в 1750 году, ремонтировался, после ликвидации в 1786 году монастыря стал приходской церковью, снова горел в 1862 году и снова ремонтировался. В конце прошлого века ученые обнаружили под наслоениями древнюю кладку…

21 августа 1941 года храм в последний раз выгорел от немецких зажигательных бомб, 26 сентября 1943 года был окончательно разрушен бомбежкой, а уже через два месяца, в декабре, на его ужасающих руинах появился человек из Москвы — небольшого росточка, с крепкими ухватистыми руками и бесстрашным сердцем. Он лез с рулеткой на самый верх, к оставшимся кирпичам, копался в руинах даже в те моменты, когда над городом начинался воздушный бой. Его звали в укрытие, а он отмахивался от зазывных голосов и гуда самолетов, как от назойливых комаров.

Главное, тяжелых плоских плинф попадалось в хламе все больше! Скользкие обледенелые руины вздымались в высоту до восемнадцати метров. Петр Дмитриевич один, без помощников, тщательно обмерил сохранившиеся фрагменты здания, зафиксировал все размеры, формы, едва обозначенные детали архитектурных переходов. Это было очень трудно и рискованно. Стояла зимняя стужа, дул пронизывающий ветер. Северо-восточный более или менее сохранившийся пилон мог в любую секунду рухнуть, так как опирался лишь на слабую, испещренную трещинами восьмую часть прежней опоры. Однако Петр Дмитриевич не мог не закончить работы, потому что опытным глазом обнаружил нечто необыкновенное — этот памятник, первоначальный вид которого был до неузнаваемости искажен перестройками, представлял собою архитектурное чудо, особо ценное звено в тысячелетней цепи русского каменного зодчества!

Параскеву Пятницу надо было любой ценой спасать, но обстоятельства сложились так, что в Чернигов он смог попасть только через год. Снова рискованные подъемы по лестницам и веревкам, по скользким закреплениям руин, снова скрюченные от холода руки, которые можно было совать в огонь костра, а они все равно ничего не чуяли. Сердце грели только удивительные находки. Освободив пилон от лишней нагрузки — было снято более пятидесяти тонн кирпичных наслоений, — он обнаружил остатки средневековых трехъярусных сводов, а при разборке внутренних руин — драгоценнейший фрагмент главы. Аварийный пилон удалось закрепить, однако эта первичная консервация не была закончена, потому что приходилось с огромными усилиями добывать в городе каждый деревянный брусок, скобу, стальной хомут или кусок толя. А в победном мае следующего года произошла беда — упала верхняя часть сохранившейся южной стены, висевшая наподобие консоли, обрушила пилон. Петр Дмитриевич срочно выехал на место, решив не возвращаться, пока не сделает все возможное для полной консервации памятника. Ожидая помощи, долго разбирал руины один, ворочая крупные фрагменты, собирая плинфу за плинфой. Около ста этих плоских и тяжелых кирпичей оказались с разнообразными клеймами — такого не встречалось ни в одном памятнике русского зодчества. Наконец подоспели киевские реставраторы, хорошо помогли, но сил немедленно приступить к восстановлению Параскевы Пятницы не хватило. Надежно укрытые деревянными и толевыми кровлями, руины простояли за глухой каменной стеной еще немало лет. Они оказались в самом центре возрождающегося города, и Петру Дмитриевичу пришлось трижды, привлекая авторитетнейших специалистов из Москвы и Киева, доказывать, что свезти на свалку «этот хлам» — преступление.

Работы в те годы было невпроворот. Составлялись экспертизы по учету ущерба, нанесенного фашистскими захватчиками памятникам культуры Киева, Смоленска, Полоцка и других городов, проводились исследования, составлялись проекты реставрации киевского Софийского и черниговского Борисоглебского соборов, Новоиерусалимского монастыря, где рухнул в войну великолепный шатер Растрелли-Бланка, полоцкого собора Евфросиниевского монастыря XII века; две новые кавказские экспедиции, снова Лекит и Кум, и, наконец, Андроников монастырь в Москве, реставрация, проект создания музея, установление даты смерти и места захоронения Андрея Рублева.

Реставрация Параскевы Пятницы — научный и трудовой подвиг Петра Дмитриевича Барановского. В этом памятнике все необычно — и смелое отступление от византийской крестово-купольной системы, и нетрадиционные основные пропорции, и поразительная динамичность, выразительность силуэта, и трехступенчатые арки-закомары на переходе к барабану, получившие дальнейшее развитие в классическом русском зодчестве, и великолепное раскрытие внутреннего пространства, и единство всех архитектурных форм, создающее его необыкновенную устремленность ввысь. Ровесник «Слова о полку Игореве», скульптурный этот памятник как бы запечатлел в камне идеалы поэмы — единение Руси, красоту и возвышенность представлений о жизни, силу и величие народа-творца. По некоторым своим архитектурным достоинствам и особенностям он, как писал в свое время П. Д. Барановский, должен занять «высшее место в системе развития форм русского зодчества наиболее раннего периода — XI-XIII вв.». И еще одно, чрезвычайно важное: «Памятник неопровержимо доказывает, что уже в домонгольскую эпоху русская архитектура не только ушла от признанных византийских канонов и стала на путь самостоятельного развития, но к концу XII в. уже дала произведения вполне сложившегося и самостоятельного стиля».

Немало лет ушло на восстановление памятника, и вот 7 марта 1972 года — я это запомнил точно, потому что был день моего рождения, — Параскева Пятница и Борисоглебский собор открыли двери для посетителей. Всякий раз, приезжая в Чернигов, я иду прежде всего к ней, Параскеве. Памятником можно любоваться часами, и все равно не насытишься. Нужно идти медленно вокруг, не спуская с него глаз. Да он и сам держит ваш взгляд, словно испуская вз себя сильнейшее магнитное поле. Притягательная эта сила — в возвышенном замысле неведомого зодчего, в его душевном порыве, материализованном гармонично, красиво и благородно. Постепенно начинаешь видеть частности — вкрапления древней плинфы в свежую кладку, пучковые пилястры на фасадах, подчеркивающие вертикаль, той же цели служат и узкие оконца и нетрадиционные апсиды, расчлененные тонкими полуколоннами, но главное все же — сбежистые арки-закомары в три яруса, плавно сужающие этот причудливый пирамидальный каменный столп на переходе к высокому и светлому барабану и его купольной сфере. Параскева Пятница не оштукатурена, не покрашена, и в этой анатомической доступности к строгой и одновременно изысканной кирпичной кладке заключается особая прелесть ее узнавания — можно проследить глазом весь процесс возрождения памятника. от фундамента до барабана. В ясный солнечный день собор горит, как огромный костер, вызывая смутные грезы, и временами тебя охватывает ощущение, что это творение природы, а не рук человеческих. Вспоминаются поневоле восторженные слова, сказанные летописцем по поводу другой церкви тех далеких времен: «Высотою же и величеством и прочим вдивь удобрена… вся добра возлюбленная моя и порока несть в тебе». Единственного не хватает памятнику — мемориальной доски. Надо бы на ней написать, что этот замечательный памятник русского зодчества конца XII — начала XIII века был разрушен фашистами и возрожден из руин по проекту и под руководством выдающегося архитектора-реставратора П. Д. Барановского…

Внутри Параскевы Пятницы не очень просторно, однако взгляд манит этот прекрасный красный зев — высокое, светлое, ярое пространство под куполом и сложные переходы каменных профилей — арки-закомары, оказывается, не декоративный элемент, а конструктивный; их внешние формы имеют то же трехступенчатое продолженье внутри, над стенами. Параскеву Пятницу посещают ежегодно тысячи экскурсантов, для которых памятник становится незабываемым эстетическим откровением.

С работником Черниговского историко-архитектурного заповедника Андреем Антоновичем Карнабедом поднимаемся на хоры, осматриваем экспозицию, посвященную «Слову о полку Игореве», говорим о Барановском, Параскеве и «Слове». Я сказал, что великий старик этой работой своей заставил меня по-новому понять архитектуру, воспринять ее как говорящую душу древнего зодчего.

— У него многие многому научились, — отзывается Карнабед. — И я в их числе… Его методы реставрации, как вспоминал Грабарь, в свое время заинтересовали англичан. Он умеет связать архитектуру с историей, идеологией, материаловедением, строительной техникой, искусствами той или иной эпохи, умеет ввести в реставрационное дело смелую новизну ради укрепления связей времен».

Орбели, Щусев, Грабарь, Жолтовский, братья Веснины, Сергей Коненков, Павел Корин, Леонид Леонов, все, кто знал П. Д. Барановского, испытывали глубокое уважение к его знаниям, опыту, подвижническому труду. Академик И. Э. Грабарь писал в 1947 году:. «…Архитектор-археолог, обладающий долгим опытом, изучивший кладку разных эпох и наделенный архитектурной интуицией, всегда найдет на месте нового окна, пробитого и растесанного в недавнее время, точные следы древнего окна, скрытые под штукатуркой, и сумеет математически точно его восстановить. Таким архитектором-эрудитом является у нас П. Д. Барановский… Им разработана и вся реставрационная методика, ее теория и практика, вытекающие из открытых им законов древнерусского зодчества… Советская реставрация, высоко оцениваемая ныне всем миром, чрезвычайно обогатила советскую и мировую науку, расширив исследовательские горизонты и дав человечеству сотни новооткрытых памятников культуры неувядающего значения».

14 февраля 1982 года Петру Дмитриевичу Барановскому исполнилось 90 лет.

Его ученики и сотрудники долго и тщательно готовились к этому дню, артисты Большого театра согласились дать бесплатный концерт, художники и скульпторы принесли свои творческие подарки. Чествование состоялось под открытым небом, на белом снегу, меж бывшими больничными палатами бывшего Новодевичьего монастыря, где живет архитектор, и белым Смоленским собором. Он вышел на крыльцо, белый, как этот собор, как этот снег, сказал несколько простых и весомых слов.

Через десять дней в Знаменском соборе состоялась небольшая научная конференция, посвященная юбиляру. Собрались те, кто его знал, работал с ним, кто ездил с ним в экспедиции, помогал ему, дружил и конфликтовал с ним, и я прослушиваю магнитную ленту с их выступлениями. Конфликты нередко возникали оттого, что Петр Дмитриевич всегда был прям и определенен в оценках людей, судил их по делам, свято относился к своему долгу, и было трудно выдерживать его напор, связанный с необходимостью неотложных мер по защите очередного памятника. Еще труднее было памятники спасать, однако он в течение семидесяти лет выступал, спасая их, везде, где мог, убеждал, переубеждал, разубеждал, иногда рисковал в словах и поступках, совсем не жалея себя ради дела. Говорил ученикам: «Слова — это вода, сотрясение воздуха. Нужно дело, дело и еще раз дело».

Одно слово или фраза, взгляд или поступок, манера держаться и даже одежда могут многое сказать о человеке, и выступавшие на конференции рассказывали о личности Барановского, поведали о некоторых характерных случаях, свидетелями которых были. Смолоду его помнят серьезным, деятельным, неулыбчивым, строговатым. Он не умел болтагь о пустом. Людей словами не обижал, винил обстоятельства. Лекций не читал, учил делом. У него были прекрасные отношения со своими многолетними коллегами Д. П. Суховым, Н. Н. Померанцевым, замечательными каменщиками братьями Новиковыми. Избегал рекламы, даже прятался от репортеров, будучи уверенным, что они что-нибудь да напутают. Одевался скромно, просто, однако галстук был обязателен. Презирал опасности, связанные с высотой. Говорил, что наверху суеты меньше и ветер комара отгоняет. Однажды, чтоб «не терять времени» — не спускаться вниз и не взбираться на соседнюю башню, — перекинул доску-сороковку над страшенной пустотой и перешел, как по половице. В одной из северных экспедиций под ним рухнуло гнилое перекрытие, он летел метров десять и сильно расшибся. Накидали в лодку сена, сплавили к ближайшему селу, где он отлеживался неделю, а потом, вместо того чтоб ехать в Москву долечиваться, настоял на продолжении экспедиции. Разгадывая памятник, опирался на свои знания археологии, истории, материаловедения, строительного дела, истории религий, архитектуры всех времён и народов, изографии, иконописи, литературы, летописей, умел мысленно поставить себя на место человека той эпохи, войти в средневековое инобытие.

Коломенское. Знал в округе каждый камень и овражек. Проделал огромную собирательскую работу, эти фонды до сего дня полностью не разобраны. Под его руководством создан макет деревянного дворца царя Алексея Михайловича, идея его восстановления живет. Музей под открытым небом не осуществлен полностью… Новый Иерусалим своим спасением обязан его огромной архитектурной интуиции. Предположил, что версия «вся ротонда заново сделана Растрелли — Бланком» неверна, и позже это доказал. Иной молодой реставратор, чтобы найти старую архитектурную форму, все обдерет, а он укажет несколько точек для бурения и переносит на ватман древнюю кладку, будто видит ее сквозь камень… Зарядье. Решительно выступил за сохранение этого памятника. Английское подворье сидело, как ядро в скорлупе, обезображенное пристройками. Доказал, что внутри XVI век… Болдино. Две недели фашисты бурили стены и закладывали взрывчатку, все подняли в воздух. Часами сидел в райкоме, райисполкоме, обкоме, Всероссийском обществе — доказывал ценность памятника. И Дорогобуж, Смоленск, Москва сдались. Многотонные фрагменты взял на особый учет — нашел каждому свое место в проекте, ныне осуществляемом.

Крутицкое подворье. Глубокая исследовательская проработка. Борьба за перенос красной линии Волгоградского проспекта, сохранение окружающей исторической среды, освобождение памятника от арендаторов. Учил молодых брать на себя личную ответственность за судьбу Крутиц. Крутицы стали академией реставрационного дела… Следует работать не по регламентам и инструкциям, а по «клятве Барановского»!

Перебираю также письма-отклики на свой очерк «Зодчий», напечатанный 12 февраля 1982 года в еженедельнике «Литературная Россия».

Калужский архитектор А. С. Днепровский: «Человек этот поистине чудо великое. Я ведь немного „6арановец“ — работал у него главным архитектором мастерской в Крутицах в начале 70-х годов. Объем его трудов, знаний и масштабность личности достойны удивления. Дополню несколько слов о его „птичьем сердце“. Иногда можно было подумать, что он даже кокетничает своим бесстрашием, если б мы не знали его органичной естественности в словах и поведении. Он любил, поднявшись на большую высоту по лесам, сесть на эти леса, опустить ноги в бездну, слегка болтать ими и, скупо жестикулируя, начать рассказ о памятнике. Коллеги, дрожа, цепляются за стены, а он всегда говорил неторопливо, медленно, обстоятельно, начав с Адама и Евы…

Вы немало перечислили его дел, но всегда все сказанное о нем будет неполно. В 1926 году он, как эмиссар от Главнауки, приехал в Калугу вместе со своим ровесником и сподвижником Николаем Николаевичем Померанцевым. Они обследовали Лаврентьев монастырь (XV в.), Лютиков (XVI в.), Николо-Добрый (XVII в.) и несколько других памятников этого ряда. Петр Дмитриевич успел даже отреставрировать окно в церкви-колокольне Лютикова монастыря, взорванного, как и все остальные, в 30-е годы. В Московский областной исторический музей (Истра) Петр Дмитриевич увез тогда прекрасные резные врата XV в. из б. Шаровкина монастыря, что был под Перемышлем, и тем самым спас их для нашей культуры… И еще я вспоминаю, как мы в Крутицах праздновали его 80-летие под ростовские звоны, записанные Н. Н. Померанцевым».

Черниговский архитектор А. А. Карнабед: «Стоит и сияет в Чернигове Параскева Пятница — чудо архитектуры и чудо реставрации! А ведь добиться в те времена, когда город поднимался из руин, не только сохранения остатков памятника, но и изготовления на местном заводе десятков тысяч кирпичей, имитирующих древнюю плинфу, было настоящим подвигом. Слава о Параскеве Пятнице растет. Люди приезжают и прилетают в наш город только для того, чтобы посмотреть на нее. Кстати, Петр Дмитриевич вложил свой редчайший талант и великий труд в восстановление всех черниговских памятников. А создание нашего музея-заповедника по его проекту? Музей сейчас проводит огромную культурную работу. Чернигов оказался на магистральном туристическом большаке, и тысячи иностранцев знакомятся с древним русским зодчеством, в котором отразилось величие духа нашего народа».

Ленинградка В. Ларионова, письмо которой было опубликовано в «Литературной России» 26 марта 1982 года: «Какая удивительная жизнь! Это — созидатель, которому при жизни надо воздвигнуть памятник, хотя его работы — тоже памятники его неистощимой энергии. Его судьба — пример служения Отечеству не на словах, а на деле. Такому человеку хочется низко поклониться».

П. Д. Барановский, правда, не считает свою жизнь каким-то подвигом. Он никогда не афишировал своих заслуг, не умел тарабанить о своем попусту, не ждал никаких похвальных грамот, материальных поощрений или нагрудных знаков. Он просто беззаветно любил культуру прошлого, понимал ее значение для будущего и поэтому работал и работал. Человек этот воистину живет в своих подвижнических трудах, в памяти современников, ему еще не раз поклонятся благодарные потомки. И этого предостаточно, особенно если вспомнить нравственные принципы средневековых русских зодчих, живописцев и литераторов, которые считали свои творения бескорыстной данью высшему, надчеловеческому, то есть нетленному искусству, и посему старательно скрывали авторство…

Среди великих анонимов нашего далекого прошлого особое, исключительное положение и место занимает, бесспорно, автор «Слова о полку Игореве», загадка коего занимает меня с юности, и пришла пора поискать и нам, дорогой читатель, ключики к этой тайне веков. Следующий отрезок нашего путешествия в прошлое будет самым продолжительным и трудным, потому что задача очень сложна. Ее безуспешно пытались решить несколько поколений исследователей, и нельзя обойтись без ссылок на них, без опоры на старые, новые и новейшие специальные работы, без предположений и гипотез, без анализа некоторых важных мест поэмы, без привлечения исторического, литературоведческого, мифологического, географического, диалектологического, природоведческого, искусствоведческого материала, представляющего собой сегодня целую науку, которую можно бы назвать «Слово»-ведением.

34

Вы не забыли, дорогой читатель, моих воспоминаний о том, как в послевоенном разрушенном Чернигове я впервые прочел «Слово о полку Игореве»? Поэма заворожила меня раз и навсегда, завлекла своими бездонными глубинами, а моя заветная коллекция началась с довоенного выпуска «Слова» под редакцией академика А. С. Орлова. Эта книжка так и стоит первой на полке. Вот уже скоро сорок лет, как к ней присосеживаются старые и новые издания великой русской поэмы, книги и статьи, газетные и журнальные вырезки, письма ученых и любителей. Покупаю новинки и антиквариат, какой встречу, вымениваю дубли, с благодарностью принимаю подарки от авторов, выпрашиваю иногда чуть ли не на коленях и не дошел еще разве только до воровства и сквалыжного зажиливания. Расскажу о некоторых книжках из этого моего довольно все же скромного собрания.

Люблю дореволюционное издание «Слова» из серии «Всеобщая библиотека». В этой малоформатной тоненькой брошюрке восемьдесят две странички, вместившие предисловие, статью об истории открытия и первой публикации поэмы, подлинный ее текст, прозаический перевод, поэтическое переложение В. А. Жуковского, отрывки из переводов Л. А. Мея, А. Н. Майкова и других, обзор критической литературы о «Слове», научное описание похода князя Игоря историком С. М. Соловьевым и краткое изложение поэмы, принадлежащее перу Н. М. Карамзина. Удивительно емкое, предельно простое, дешевое и… драгоценнейшее издание! Дело в том, что оно было общедоступным, шло в народ, потому что стоило всего 10 копеек. Для определения реальной стоимости гривенника в книжной торговле тех лет снимаю с полки компактный и плотный справочный томик 1906 года издания — «Флора Европейской России»: 4 рубля 50 коп. В сорок пять раз дороже!

Интересны своим подробным разбором «Примечания на „Слово о полку Игореве“ московского издания 1846 года. Вначале я предположил, что под инициалами „Н. Г.“ скрыл свое имя ну, конечно же, не Николай Васильевич Гоголь, выпустивший в том году „Выбранные места из переписки с друзьями“, а другой воспитанник того же Нежинского лицея, и тоже Николай Васильевич, только Гербель, в прошлом известный русский издатель иностранной классики (Байрон, Гёте, Гофман, Шекспир, Шиллер), множества славянских и западноевропейских поэтических антологий, поэт и переводчик, большой любитель „Слова“ и автор его стихотворного перевода. Однако позже я узнал, что это был Н. Головин…

Как-то позвонил мне бывший кедроградец Виталий Парфенов, собравший приличную библиотеку книг о лесах, и срывающимся голосом сказал, что в витрине одного букинистического магазина лежит первое издание «Слова о полку Игореве».

— Не может этого быть, — спокойно сказал я, зная, что в стране выявлено шестьдесят семь экземпляров первого издания «Слова» и все они взяты на учет. Правда, вскоре после этого звонка мне посчастливилось познакомиться в домашней библиотеке поэта, художника и скульптора Виктора Гончарова еще с одним, шестьдесят восьмым, Содержащим на полях чьи-то интересные старинные пометы. Причем этот экземпляр потом тоже был подробно описан в научной статье. Вспоминаю и разговор с известным критиком, который сказал не как-то, что один его знакомый имеет первое издание «Слова», не учтенное наукой, и готов обменять его на новую дубленку. Меня передернуло от омерзения…

— Слушай! — кричал в трубку кедроградский друг. — Кажется, подлинник! Правда, обложки нет. Формат старинный. Серая, чуть пожелтевшая бумага титула. Название с ятями и ерами я списал. Прочесть? «Ироическая песнь о походе на половцов удельнаго князя Новагорода-Северскаго Игоря Святославича, писанная старинным русским языком в исходе XII столетия с переложением на употребляемое ныне наречие». Выходные данные: Москва, в Сенатской типографии, 1800 год издания…

Конечно, побратим ошибся — букинисты все-таки знают, что можно и что нельзя выставлять для продажи частным покупателям. Но книжку ту я купил и дорожу ею не меньше, чем если бы это было первое издание великой поэмы. Почему? Представьте себе — Москва, 1920 год. Еще идет гражданская война и не все интервенты выбиты с территории Советского государства, голод, холод, повсеместная, разруха, беспризорщина, нехватка самого необходимого. И вот издатели М. и С. Сабашниковы, чьи великие заслуги в деле отечественного просвещения общеизвестны, выпускают факсимильное издание «Слова о полку Игореве». В скромнейшем оформлении, всего с несколькими, как в первом издании, клишированными заставками. Даже и тогда, когда не хватало бумаги даже для плакатов и кремлевских учреждений, была, оказывается, нужна эта древняя песнь! Нужда сия была не только угадана русскими интеллигентами, оставшимися верными своему Отечеству, но и подвигла их на дело. Из выходных данных: «Печать и клише исполнены в Картографическом Отделе Корпуса Военных Топографов», «Издание зарегистрировано и цена утверждена Отделом печати М. С. Р. и К. Д.», то есть Отделом печати Московского Совета Рабочих и Крестьянских Депутатов. Красноречивая печать Истории!

Рядом с этим изданием, ставшим большой редкостью, другая редкость на такой же дешевой пожелтевшей бумаге. Это «Перевод „Слова о полку Игореве“ по рукописи XVIII века» Доклад — Л. К. Ильинского 1917 года, изданный как достойный ответ москвичам в том же 1920 году Петроградской военной типографией. Рукопись этого перевода, сделанного неизвестным автором до первого печатного издания, была найдена.в домашнем архиве князей Белосельских-Белозерскихч а книжка интересна сличением текста находки с Екатерининской копией, переводом Малиновского и рукописью Публичной библиотеки.

Раскрываю детгизовское издание 1937 года, без оформления, совсем ветхое, наверное, уже списанное из школьной библиотеки. В книгу вложено письмо юных книголюбов кочкуровской средней школы из Мордовии, видимо, прослышавших о моем интересе. Трогательный детский почезк: «Вы даже представить себе не сможете, какую бы мы испытали радость, если б помогли Вам своим подарком в том, над чем Вы работаете». Спасибо, друзья! Ценю ваш подарок выше, чем иные роскошные издания. Воображаю, сколько ребят коснулось своими ручонками уголков этих страничек…

К сожалению, нет у меня первого военного издания «Слова» с пометой «бесплатно», которое выдавалось политрукам, командирам и бойцам перед уходом на фронт вместе с оружием, зато есть «Слово о полку Игореве» в переводе В. И. Стеллецкого, напечатанное в сборнике «Героическая поэзия Древней Руси», составленном в блокадном Ленинграде, и огромного формата «Slovo о pluku Igorovй» — красивое пражское издание 1946 года со скорбным ликом Ярославны на суперобложке и красной строкой на титуле: «Vмnovбno Rudй Armбdм-Osvoboditelce», то есть «Посвящается Красной Армии-Освободительнице». Памятная эта книга была издана тиражом всего 400 экземпляров. Среди московских и ленинградских изданий исполненный киевскими полиграфистами комплект 1977 года из двух книжечек; рисованный текст подлинника и поэтические переводы Н. Рыленкова на русский, М. Рыльского — на украинский, Я. Купалы — на белорусский. Стоят на полке и некоторые заграничные выпуски «Слова» румынское, болгарское, несколько немецких, в том числе курьезное мюнхенское 1972 года с украинизированным текстом, воспроизведенным машинописным шрифтом, и обозначением «автора» летописного Беловолода Просовича, принесшего в Чернигов весть о поражении Игоря; есть и английский перевод в издании нашего «Прогресса», но жаль, нет ни одного японского издания. Будучи однажды в Японии, я тщетно искал хотя бы одно из многочисленных этих изданий — все раскуплено! А очень интересно хотя бы посмотреть, как японские полиграфисты, слава о которых идет по белу свету, справились с делом.

Что же касается оформления наших изданий «Слова», то за полтора с лишним века одним из самых лучших, бесспорно, является книга Ростовского издательства (1971 г.), где подлинный текст литературного памятника воспроизведен чудным рисованным шрифтом, а иллюстрациями можно не только восхищаться, но и размышлять над ними. Однако истинный полиграфический шедевр, который счел за честь принять в основную экспозицию нью-йоркский Метрополитен Музеум, крупнейшее художественное собрание США, — это «Слово о полку Игореве», выпущенное издательством —«Современник» в 1975 году. Не только повторено знаменитое академическое издание 1934 года, которое по совету великого книголюба А. М. Горького проиллюстрировал художник-палешанин Иван Иванович Голиков, но и выпущено прекрасное приложение к нему — лучшие переводы поэмы.

В моей словиане — множество русских переводов, начиная с первого и кончая самыми последними, однако любым переводам предпочитаю подлинник, в котором проступает не поэтическая индивидуальность, скажем, Аполлона Майкова или Николая Заболоцкого, а изначальная первородная творческая сила и мастерство гениального Автора.

Немало литературоведов, историков, лингвистов, знатоков нашей старины, литераторов, любителей отечественной истории и словесности, вчитываясь в «Слово о полку Игореве», изучая его эпоху и сопоставляя различные точки зрения, пытались открыть тайну авторства великой поэмы. Попытки эти были безуспешными, все предположения опровергались, и некоторые ученые пришли к выводу, что имя автора «Слова» мы никогда не узнаем. Это печальное умозаключение, однако, не может остановить новых попыток хотя бы потому, что каждая из них основана на поиске дотошном, и даже каждое опровержение возбуждает интерес к бесценному памятнику мировой культуры, способствуя — пусть даже в микронных единицах измерения! — раскрытию его изумительных художественных особенностей и бездонной глубины содержания, приближает к истине.

Решаюсь в своем поиске коснуться самой сокровенной тайны «Слова», сразу оговорив, что мои догадки и предположения не претендуют на бесспорность. Чтобы не перегружать текст подробными ссылками на печатные источники, я, цитируя, во многих случаях называю только автора и придерживаюсь строгой источниковедческой атрибутации лишь в особо важных местах. Сознательно выбираю основные доказательства, не увлекаясь нюансами, коим несть числа. Используя в этой системе доказательств высказывания исследователей, преимущественно, конечно, единомышленников, старался по мере сил воздерживаться от полемики. Выдержки из «Слова» и других старорусских источников даю — в зависимости от целей изложения — то в переводах, то в подлиннике, однако по техническим причинам точно воспроизвести средневековые тексты не всегда возможно. Разрядка в цитатах везде принадлежит мне, кроме особо оговоренных случаев.

Попрошу читателя, особенно любителей «Слова» и знатоков-специалистов, повнимательней прочесть последующие главы да постараться найти в моей аргументации слабые, наиболее уязвимые места. С благодарностью приму как толковые критические замечания, так и возможные новые более или менее веские аргументы в пользу предлагаемой гипотезы.

Верно, нет на памяти человечества другого литературного произведения такого небольшого объема, которому было бы посвящено столько дискуссий, книг, статей, специальных научных работ — их уже около 3 000, и кое-что в нем стало понятно, однако нераскрытые загадки и тайны его словно множатся! Полное семантическое богатство «Слова», например, будучи взято на учет современными электронными машинами, даст, наверное, ни с чем не сравнимое количество битов информации, заключенной в неполном издательском листе типографских знаков, но многое останется за семью печатями — для новых поколений исследователей и совершеннейших счетных машин.

К сожалению, мы лишены возможности рассматривать «Слово» в достаточно представительном литературном окружении. Пожары и небрежение, пришлые разорители русской земли, политические антагонисты и религиозные ревнители внутри страны сняли за века значительную часть мощного слоя средневековой нашей письменной культуры. Современные исследователи не в силах представить себе во всех подробностях сложнейшую политическую, идеологическую, дипломатическую, династическую, экономическую ситуацию конца XII века на Руси и в сопредельных землях — ведь разнотолки вызывают даже сравнительно недавние исторические события, особенно при незнании их подробностей. Никогда и никто не поставит себя на место автора тех времен с его мировоззрением, миропониманием и мировидением — слишком велики временная дистанция и наслоения минувших веков, а мы, принадлежа современности, несем в себе главным образом ее знания, представления и мораль. Автор «Слова», кроме того, был наделен чрезвычайными творческими способностями, и до его индивидуального духовного мира, сформировавшегося в тех условиях, нам никогда не подняться — мы можем лишь приблизительно судить об этом человеке, основываясь прежде всего на тексте поэмы.

«Слово» не имеет жанровых, стилистических, художественных аналогов в мировой письменной культуре, сотворено по оригинальнейшим и неповторимым законам литературного творчества; сопоставить это произведение не с чем. И попытки его сравнения с «Песнью о Роланде», «Песнью о Нибелунгах» или, скажем, «Словом о погибели Рускыя земля» выглядят несколько искусственно.

Но если мы никогда не откроем имени автора «Слова», то никогда не поймем до конца ни того времени, ни его культуры, ни самой поэмы, ни многих тайн русской истории, ни некоторых аспектов человековедения, как называл Максим Горький литературу. Решаюсь выступить с аргументацией одной, несколько, правда, неожиданной гипотезы об авторе «Слова». Не отстаивая, повторяю, конечный вывод категорически, попробую, опираясь на внимательных предшественников, на свои доказательства и догадки, поочередно и последовательно ответить на вопросы: где, кто, когда и при каких обстоятельствах мог создать этот средневековый литературный шедевр.

Где? П. В. Владимиров, В. А. Келтуяла, А. И. Лященко, А. И. Рогов, Н. К. Гудзий, Б. А. Рыбаков, В. Ю. Франчук и другие считают автора «Слова» киевлянином; А. С. Петрушевич, Н. Н. Зарубин, А. К. Ютов, А. С. Орлов и Л. В. Черепнин — галичанином; С. А. Адрианов и А. В. Соловьев — киевлянином черниговского происхождения. Д. С. Лихачев пишет, что он мог быть как черниговцем, так и киевлянином, а Е. В. Барсов, И. А. Новиков, А. И. Никифоров, М. Д. Приселков, В. И. Стеллецкий, С. П. Обнорский, М. Н. Тихомиров, В. Г. Федоров и другие, основываясь главным образом на очевидных пристрастиях автора к «Ольгову гнезду», доказывали, что это был черниговец, и никто иной.

Для начала мы должны хотя бы кратко рассмотреть, что собою представляло в конце XII в. Чернигово-Северское княжество и его столица с точки зрения географии, экономики и культуры. Географическое положение Черниговского, вассального Новгород-Северского княжества и подвластных им земель вятичей было особым. Из этого района Руси, северовосточные границы которого подходили к окрестностям Москвы, вели удобные речные пути — летом по воде и волокам, зимой по льду на Средний и Нижний Днепр, Дон, Северский Донец, Оку и Волгу. Во владении чернигово-северских князей находились днепровско-деснянский и окско-волжский водоразделы, верховья Дона; долгое время им принадлежала обширная Муромо-Рязанская земля, практически все Поочье. Через свой важный торговый город Любеч на Днепре северяне были связаны со Смоленской, Полоцкой и Новгородской землями, с Прибалтикой, а через Тмутараканское княжество на северокавказском побережье Черного моря, основанное и присоединенное к Черниговскому Мстиславом Храбрым в начале XI века, — с Кавказом, Крымом, Византией, Средиземноморьем.

Развитая по меркам тех времен экономика позволяла северянам иметь в Новгороде-Северском, Путивле, Курске, Рыльске, Трубчевске, Козельске, Вщиже и других удельных центрах воинские дружины, а в столице даже постоянных наемников, содержать бояр, челядь, купечество, священнослужителей и т. д. Главный показатель развития и благоденствия того или иного края, как известно, — наличие городских поселений, их количество и плотность. Так вот, ни Владимиро-Суздальское или Рязанское княжества, ни расположенные ближе других к густонаселенной Центральной Европе Галицкое или Волынское не имели столько городов, сколько их было в XII веке на Чернигово-Северской земле. Чтобы читатель наглядно представил себе многочисленность городского населения Черниговской земли на 1185 год, то есть ко времени похода князя Игоря на половцев, назову ее города по летописным упоминаниям: Любеч, Чернигов, Листвен, Сновск, Курск, Новгород-Северский, Стародуб, Блове (Обловь), Вырь, Моривейск, Ормина, Гомий, Вщиж, Болдыж, Корачев, Севьско, Козельск, Путивль, Дедославль, Дебрянск, Лобыньск, Ростиславль, Колтеск, Кром, Домагощ, Мценск, Уненеж, Всеволож, Вьяхань, Бахмач, Беловежа, Воробейна, Блестовит, Гуричев, Березый, Ольгов, Глухов, Рыльск, Хоробор, Радощ, Воротинеск, Синин Мост, Ропеск, Оргощ, Зартый, Росуса, Чичерск, Свирельск, Лопасна, Трубецк (Большая Советская Энциклопедия, 2-е изд., т. 47, стр. 162). Пятьдесят городов! И стояли еще Речица на Днепре, Сосница на Десне, неприступный островной Городец-на-Жиздре, ремесленный вятичский Серенск, Мосальск неподалеку, Глебль и Попаш на границе с Переяславской землей, портовое поселение Тмутаракань на Черном море, захваченное половцами, а на самом краю поля половецкого Донец, куда держал путь князь Игорь, бежавший из плена летом 1185 года… По данным той же энциклопедии, летописи зафиксировали на Руси конца XII в. 206 городов. М. Н. Тихомиров прибавлял к ним еще восемнадцать, так что густота городских пунктов Чернигово-Северской земли представляется исключительной.

Причем за пределами внимания средневековых наших историков оказалось, очевидно, какое-то число Чернигово-северских городов, в которых, как всюду на этой обширной и богатой земле, жили воины, охотники, купцы, кожемяки, шорники, бортники, горшечники, портные, салотопы, столяры, плотники, ремесленники, делающие телеги, сани, лодки, кирпичи, веревки, гвозди, кольчуги, топоры, орала и мечи… Жили в северских городах, в первую очередь в столице и удельных центрах, народные певцы и скоморохи, книгочеи и переписчики книг, гусляры, иконописцы и зодчие.

Особый период в культурной жизни Чернигово-Северской земли — девятнадцатилетнее, с 1054 года, княжение умного, деятельного и образованного Святослава Ярославича, который окружал себя квижниками, имел обширную библиотеку. Е. В. Барсов писал, что Святослав «тщательно наполнял книгами свои клети» и являлся перед своими боярами, «аки новый Птоломей».

С именем Святослава связывают замечательные памятники старой русской книжной культуры — всемирно известные «Изборники» 1073 и 1076 гг. Первый — «Собор от многих отец… вкратце сложен на память и на готов ответ» представляет собой своего рода богословскую переводную энциклопедию, содержащую также статьи по философии, логике, грамматике, притчи и загадки. В этом сборнике сохранился прекрасный рисунок, изображающий все семейство князя с тщательно выписанными мельчайшими деталями княжеских одеяний в красках. Второй «Изборник» составлен из сочинений общеморального содержания: это «словеса душеполезна» статьи о «четьи книг», «о женах злых и добрых» и «како человеку быти», «наказания», «вопросы и ответы». В «Изборнике» кратко и выразительно сказано о пользе чтения: «Добро есть, братие, почитанье книжьное». На сборнике помета: «Кончашася книгы сия рукою грешнаго Иоанна. Избрано из мног книг Княжьих… в лето 7584 при Святославе князи Русьскы земля».

В первом же «Изборнике» особого нашего внимания заслуживает статья Георгия Хоровоска «Об образах». Имелись в виду не иконописные образы, а то, что мы и сегодня называем «образами» в литературоведении и критике. Своеобычный литературный учебник нашего средневековья знакомил читателя с природой художественности, спецификой искусства слова, системой тропов. «Творческих образов суть двадцать семь»… Первый из них — «инословие», то есть аллегорическое иносказание, и мы поражаемся, как умело пользовался автор «Слова» этим художественным приемом. Затем следовал «перевод», то есть метафора, а по красочной метафоричности, образности текста «Слово» — вне всяких сравнений. Среди художественных тропов не на последнем месте числилось и «лихоречье» — «речь лишенную истины возвышения ради», и мы позже вспомним именно «лихоречье», чтоб несколько приблизиться к отгадке авторства бессмертной поэмы. «Изборники» Святослава через девятьсот лет дошли до наших дней, автор же «Слова», бесспорно, мог изучать эти книги через сто лет после их выхода в свет…

«Таким образом, Чернигов — город промышленный и богатый — в ХП веке был вместе с тем центром тогдашней образованности» (Е. В. Барсов. «Слово о полку Игореве» как художественный памятник Киевской дружинной Руси. М.., 1887, т. 1, стр. 276). Чернигов — единственный наш город, в котором доныне сохранилось пять домонгольских памятников русского зодчества, два монастырских архитектурных ансамбля, подземный храм и система пещер в Болдиных горах. Архитектура — наиболее очевидное, зримое и предметное выражение творческого гения народа, «людное дело», как назвал его один средневековый автор. Безымянные черниговские зодчие, живописцы, скульпторы, резчики, литейщики, каменщики, каменосечцы, кузнецы, лепщики создавали каменную летопись времен давно прошедших. «Пусть же она, хоть отрывками, является среди наших городов в таком виде, в каком она была при отжившем уже народе, чтобы при взгляде на нее осенила нас мысль о минувшей его жизни и погрузила бы нас в его быт, в его привычки и степень понимания, и вызвала бы у нас благодарность за его существование, бывшее ступенью нашего собственного возвышения». Эти слова Гоголя можно с полным правом отнести и к литературе, среди великих памятников которой, возвышая нас, благодарных, возвышается наше «Слово о полку Игореве», явившееся миру на Чернигово-Северской земле и вот уже более полутора столетий манящее исследователей разных стран своими тайнами.

Прежде чем перейти к некоторым из этих тайн, раскрытие которых, возможно, приблизит нас к тайне авторства «Слова», мы должны поискать в поэме конкретные признаки, подтверждающие ее рождение на Чернигово-Северской земле, культура которой стала благодатной почвой для этого «благоуханного цветка поэзии», — шедевры не возникают на пустом месте! Серебряная чекань на турьих рогах, найденных в черниговской Черной Могиле, отразила в необыкновенной концентрации и с редкой художественной силой языческие представления; на резных белокаменных капителях черниговского Борисоглебского собора сохранились скульптурные отзвуки дохристианских верований, в частности, изображения пардусов (гепардов) как атрибутики власти местных князей, в Чернигове был найден в петровские времена огромный серебряный идол. «Художественная школа Чернигова обладала ярко выраженным своеобразием, проявившимся в широком использовании славянских, во многом языческих мотивов, призванных в иносказательной форме передавать важнейшие политические понятия своего времени. Все это сближает „Слово о полку Игореве“ с искусством Чернигова и позволяет говорить с достаточным основанием об общей почве, формировавшей мировоззрение и художественные идеалы певца Игорева похода и творцов черниговской художественной культуры. Особенно сближает их подчеркнутое внимание к народным фольклорным средствам художественной выразительности, отсутствие церковно-христианской символики» (Е. В. Воробьева. Художественная культура древнего Чернигова и автор «Слова о полку Игореве». В кн. Актуальные проблемы «Слова о полку Игореве», Сумы, 1983, стр. 35).

Е. В. Барсов: «Нельзя не заметить, что „Слово о полку Игореве“ глубокими корнями связано с историей Черниговского княжества». И это воистину так! История княжества, мимо которой не могла пройти тогдашняя литература, стала предметом внимания двух его великих поэтов — Бояна и автора «Слова». Обобщив обширный исторический материал, академик М. Н. Тихомиров писал: «Произведение Бояна, насколько о нем позволяет судить „Слово о полку Игореве“, несомненно, было произведением черниговского автора. В этом нас убеждает подбор исторических известий, которые… были связаны с Черниговом и черниговскими князьями. Эта черниговская ориентация Бояна ясно сквозит в его сочувствии к Олегу Святославичу — храброму и молодому князю и к его брату красавцу Роману. „Ольгово хороброе гнездо“ стоит в поле внимания автора „Слова о полку Игореве“. Оба произведения, отделенные одно от другого целым столетием, рассказывают „трудные повести“ о храбрости и неудачах черниговских князей, их изгнании и счастливом возвращении на отцовский престол» (М. Н. Тихомиров. Боян и Троянова земля. В кн. «Слово о полку Игореве», М.—Л,, 1950, стр. 180).

«Слово» прочно прикрепляется к этому княжеству также топонимическими признаками — в поэме названы Новгород-Северский, Курск, четырежды Чернигов, четырежды Путивль, в разных лексических вариантах свидетельствуя не только о хорошем знании автором именно этого района Русской земли, но и о любви к нему, как к своей, быть может, родине. Галич же, скажем, не упомянут ни разу, и, учитывая, что каждое княжество феодальной Руси тех лет преследовало прежде всего свои сепаратные интересы, только северянин мог с такой настойчивостью напоминать о Тмутаракани, завоеванной половцами, снова овладеть которой возмечтал князь Игорь.

М. Н. Тихомиров: «Только реки Киевского и Черниговского княжеств — Донец, Днепр, Стугна, Сула — изображены в „Слове“ с наибольшей картинностью». Ученый обращал особое внимание на слова автора о незначительной Стугне, что «худу струю имея, пожръши чужи ручьи и стругы, рострена к усту» уже достигает «пределов реалистического изображения».

Эти и многие иные обстоятельства, о коих речь впереди, исключают из числа предполагавшихся авторов галичанина, киевлянина или половчанина. Они едва ли могли знать, например, черниговские отряды ковуев по их тюркским родоплеменным названиям — могутов, татранов, шельбиров, топчаков, ревугов и ольберов. Названия эти, как известно, зафиксированы лишь в «Слове», ни один другой письменный источник средневековой Руси их не знает.

Итак, с Чернигово-Северской землей неразрывно связаны политические пристрастия автора, избирательность его исторической памяти, топонимические и этнографические подробности поэмы, вся литературная канва «Слова». О многом говорит одно лишь то, что тематическую и сюжетную основу произведения составляет поход новгород-северского, путивльского, курско-трубчевского и рыльского удельных князей, а не, допустим, объединенный победоносный поход против половцев великого князя киевского Святослава Всеволодовича, состоявшийся незадолго до похода Игорева.

И все-таки язык поэмы — это великое чудо старорусской словесности — главный свидетель ее происхождения! В последние годы обнаруживаются новые и новые, все более веские, практически неопровержимые лексические доказательства, что автор его был чернигово-северянином. Одно из доказательств — обилие в поэме тюркизмов. На эту тему написано множество специальных работ исследователей: русских — Н. А. Баскакова, В. А. Гордлевского, Ф. Е. Корша, С. Е. Махова, П. М. Мелиоранского, польского — А. Зайончковского, немецкого — К. Г. Менгеса, американского — О. Прицака. В своей книге «Восточные элементы в „Слове о полку Игореве“ (Л., 1979 г.) К. Г. Менгес, скажем, кроме „могутов“, „татранов“, „шельбиров“, „топчаков“, „ревугов“ и „ольберов“ числит в поэме еще пятьдесят слов восточного происхождения; русский язык всегда вбирал в себя словесные богатства из любого источника, а Чернигово-Северское княжество было шире других открыто в сторону степи. Кстати, часть лексики восточного происхождения — неопровержимое доказательство подлинности „Слова“. Половецкий язык к новому времени исчез вместе с носителем этого языка, и мы можем судить о нем только по лексическим остаткам, сохранившимся в тюркских и других языках, по обнаруженному, как писал Б. А. Рыбаков, в библиотеке Франческо Петрарки краткому половецко-персидско-латинскому словарю…


Убедительным аргументом, точно локализующим поэму, служат местные, диалектные русские слова и словоупотребления. Игумен Даниил, чья чернигово-северская принадлежность бесспорна, пишет в своем «Хождении»: «Есть же церковь та Въскресение образом кругла», «И есть на месте том был монастырь женский…», «И т у есть место близ пещеры т о я»… Множеством указательных местоимений отмечен весь текст «Слова о полку Игореве»! «Начати же ся тъй песни по былинам сего времени…»; «…Который дотекаше, та преди песнь пояше…», «Пети было песнь Игореви того внуку…».

Словоупотребления этого ряда, безусловно, встречались и в других районах средневековой Руси — язык был одним из связующих факторов народной жизни, но устойчивость этой диалектной особенности на Черниговщине поразительна. Во время своих поездок по Украине я не раз отмечал, что именно черниговцы до сего дня в изобилии пересыпают свою живую речь указательными местоимениями в том ключе, в каком они употребляются автором «Слова». Совсем не напрягая памяти, словно слышу: «Уж я того кабана кормила, кормила тым ячменем», «А те аистиные гнезда на той Болдиной горе давно пустые»…

Б. А. Рыбаков в своем скрупулезном анализе летописных источников времен князя Игоря и «Слова» обнаружил в составе летописи Святослава Всеволодовича ту же черниговскую словесную печать. Среди признаков этого летописания он, выделяя местоимения курсивом, числит и такой: «Местами проглядывает черниговская диалектная черта: „беззаконных тех агарян“, „богостудными теми агаряны и др.“ (Б. А. Рыбаков. Русские летописцы и автор „Слова о полку Игореве“, М., 1972, стр. 132). Добавлю, что эта стилистическая особенность совершенно не характерна для киевлянина Нестора, владимиро-суздальца Даниила Заточника или тверяка Афанасия Никитина, а у рязанца Софония подражание „Слову“ проявилось, в частности, даже в столь мелкой лексической детали. А. В. Соловьев обратил внимание еще на одну диалектную черту в „Слове“ и летописях. «…Характерно, что отчества на — славличь особенно крепко держатся именно в ветви чернигово-северско-муромских князей. И именно наш князь Игорь назван так (в Ипатьевской летописи. — В. Ч.) три раза, а что особенно важно, в последней торжественной записи 1198 г. сказано: «И седе на столе (в Чернигове) благоверный князь Игорь Святъславличь». Эта же форма проявляется в «Слове» не как курьез, а как правило. Итак, сравнение с Ипатьевской летописью показывает, что певец «Слова» пользовался теми несколько архаическими формами, которые он слышал в чернигово-северской области (А. В. Соловьев. Русичи и русовичи. В кн. «Слово о полку Игореве» XII века. М. —Л., 1962, стр. 296).

Еще одно доказательство чернигово-северского происхождения «Слова о полку Игореве» — недавние труды двух наших современников, ученых-филологов, сделавших свои интереснейшие наблюдения и находки, связанные с лексикой поэмы.

С. И. Котков изучал язык официальных документов, различного рода деловых бумаг XVI-XVIII вв., написанных на территории бывшего Новгород-Северского удельного княжества и хранящихся ныне в Центральном государственном архиве древних актов.

«Слово о полку Игореве»: «…Река Стугна, худу струю имея, пожръши чужи ручьи и стругы»… Ученый доказал, что «стругы» вовсе не ладьи, как до этого полагали, а множественное число от существительного «струг». В грамоте конца XVI в. перечислялись монастырские владения в Путивльском уезде: «струга Пружинка, течет из озера Хотыша в реку Семь». Из путивльской грамоты 1629 года: «Струга Меженская да струшка Золотарева да струшка Уломля да исток Киселева болоний».

«Слово»: «я р у г ы имъ знаеми», волки «грозу въсрожать по яругам». В XVJ-XVIII вв. «яругом», «еругой» называли в Новгород-Северской земле и прилегающих курских районах овраги. Путивльская писцовая книга 1625-1626 гг.: «две еруги Изъбная да Валы».

«Слово»: «Дремлет в поле Ольгово хороброе гнездо», «не худа гнезда шестокрилци». Ученый нашел в старых грамотах словоупотребление «гнездо» в значении «род», «семья» и некоторые другие лексические соответствия (С. И. Котков. Слово о полку Игореве. Заметки к тексту. М., 1958).

Другой исследователь, В. А. Козырев, обратился, как он пишет, «к поискам в живой народной речи, Словарных соответствий в лексике „Слова“, которая не сохранилась в современном русском литературном языке». В 1967-1972 гг. им были предприняты специальные диалектологические экспедиции в Брянскую область. Известно, что в XII веке Брянск (Дебрянск) входил в состав Чернигово-Северского княжества. Из словесных жемчужин, найденных в брянских народных говорах, особую ценность представляют те, что встречаются только в «Слове» и не зафиксированы ни в одном другом письменном источнике. «Не б о л о г о м ъ» в «Слове» имеет соответствие в сегодняшней народной речи — «бологом», добром; вереженъ «Слова» — «вереженый», поврежденный; з а р а н i e — «зарание», раннее утро; карна — «кбрна», мука, скорбь; раскропити — «раскропить», расплескать; т р о с к о т а т и — «троскотать», стрекотать… И так далее.

Вот одна из самых интересных находок. «Чаици» в поэме остаются либо без перевода, либо заменяются современным «чайки». Между тем слово «чаица» совершенно не встречается в других памятниках русской письменности, нет его также ни в одном из славянских языков. Ранее считалось, что под «чаицей» подразумевается Larus ridibundus, речная чайка. Но вот В. А. Козырев, записывая местный говорок, установил, что чаица «Слова» это пугливая птица Vanellus capella, другими словами, чибис, пигалица. «Ее осторожность, приводящая в негодование всех охотников, делает ей честь, — писал о ней знаменитый А. Э. Брем, — она прекрасно знает, какому человеку можно доверять и кого следует избегать». Именно чаицы, то есть чибисы, «стрежаше» князя Игоря с берегов Донца во время побега — по их поведению можно было узнать о приближавшейся опасности… Удивительно все же, до чего точен автор «Слова» в каждой детали!

В. А. Козырев специально изучал лексические отзвуки «Слова» только в брянских народных говорах, пользуясь в других случаях уже накопленным диалектологическим материалом, и я выделяю разрядкой главный итог работы: «обнаружены соответствия к 151 лексеме памятника; из них большую часть составляют параллели к тем лексемам (их 86), которые, кроме „Слова“, более нигде не отмечены или редко употребительны в иных памятниках…» (В. А. Козырев. Словарный состав «Слова о полку Игореве» и лексика современных русских народных говоров. В кн. «Слово о полку Игореве» и памятники древнерусской литературы, Л., 1976, стр. 93).

Известно, что основной словарный запас человек накапливает в детстве и отрочестве. Активное использование в «Слове» живой народной речи, сохранившейся доныне в северных районах бывшей Черниговской земли, постоянное употребление архаичных окончаний на славличь и указательных местоимений в качестве постпозитивных артиклей как местных, диалектных черт неоспоримо свидетельствует о том, что автором поэмы был чернигово-северянин.

Добавлю, что многие ученые, не анализируя подробно лексику в «Слове о полку Игореве» и опираясь в основном на другие данные, приходили к такому же выводу! Приведу мнения о месте рождения поэмы исследователей разных времен, начиная с известнейших русских историков. Н. М. Карамзин: «Песнь сочинена в княжестве Новгород-Северском». С. М. Соловьев: «Нам нет нужды даже предполагать, что сочинитель „Слова“ был житель страны Северской». Н. К. Бестужев-Рюмин: «Слово» могло возникнуть в Новгород-Северском». Педагог, критик и языковед К. Д. Ушинский: «Слово» написано скорее всего северянином и в Северии». Наш современник, женевский знаток «Слова» А. В. Соловьев: «Певец „Слова“, вернее всего, черниговец или из Новгорода-Северска, представитель черниговско-тмутараканской школы вещего Бояна». Советский исследователь А. А. Назаревский: «Автор „Слова“, несомненно, принадлежит к… черниговско-тмутараканской школе». Академии С. П. Обнорский: «Слово о полку Игореве» было сложено на юге, всего вероятнее, в Северской земле, в княжение самого Игоря»…

Работы В. А. Козырева и С. И. Коткова не только прочнее прикрепили поэму и ее автора к Чернигово-Северской земле, помогли расшифровать некоторые загадки «Слова», раскрыли кое-какие его семантические тайны, но и явились одним из самых веских аргументов, доказывающих подлинность памятника. Совершенно исключено, чтобы фальсификатор XVIII века, будь он хоть семи пядей во лбу, узнал, активно освоил и с виртуозным мастерством использовал столь мощный пласт народной диалектной лексики; это филологическое сокровище, добытое современными исследовательскими методами в многолетних специализированных экспедициях, сравнительно недавно введено в научный оборот.

35

«Скептики» появились вскоре после выхода «Слова» в свет, и до наших дней нет-нет да проникают в печать их сомнительные изыски. А. С. Пушкин писал, что подлинность «Слова» доказывается «духом древности, под который невозможно подделаться. Кто из наших писателей в XVIII веке мог иметь на то довольно таланта?..» Замечательно, что еще до Пушкина свеаборгский узник-декабрист Вильгельм Кюхельбекер в дневниковой записи от 24 ноября 1834 года, которая стала известной только через полвека, так прокомментировал статью одного из первых «скептиков», «барона Брамбеуса», то есть О. И. Сенковского, напечатанную в «Библиотеке для чтения»: «Трудно поверить, чтоб у нас на Руси, лет сорок тому назад, кто-нибудь был в состоянии сделать подлог: для этого нужны были бы знания и понятия такие, каких у нас в то время никто не имел; да и по дарованиям этот обманщик превосходил бы чуть ли не всех тогдашних русских поэтов, вкупе взятых» («Русская старина», 1884, т. 41, №,1-3, стр. 340-341). Поразительное согласие мыслей двух лицейских друзей!

Приведу также высказывание Виссариона Белинского: «…Точно ли „Слово“ принадлежит XII или XVIII веку и поддельное ли оно, на это сама поэма лучше всего отвечает, если только об ней судить на основании самой ее, а не по различным внешним соображениям» («Отечественные записки», 1841, том XIX, отд. 1, стр. 5-6).

Пользуясь методами подлинно научными, десятки ученых за прошедшие времена опровергали все измышления «скептиков», исходивших, как стало совершенно ясно сегодня, не из интересов науки, а из предвзятой позиции, которая, по сути, сводилась к одному тезису — Русь XII века по своему-де варварскому состоянию не могла дать такого феномена культуры, как «Слово». Но если исходить из этой логики, то Русь не могла дать в том же XII веке и величественную «Повесть временных лет» Нестора, и «Поучение чадом» Владимира Мономаха, и блистательное «Слово» Даниила Заточника, интереснейшее и своеобразнейшее произведение, в котором немало своих глубоких тайн, не могла явить свету иных свидетельств творческого гения народа — имею в виду ювелирное и оружейное искусство, летописание и пока остающееся для нас во многом не раскрытым великое изъявление талантов, мастерства и культуры наших предков — средневековую русскую архитектуру… Кажется, «скептики» следуют логике небезызвестного чеховского героя: всего этого не. могло быть, потому что этого не могло быть никогда…

Было! И великое «Слово о полку Игореве» было, и оно живет, продолжает служить людям, гуманистической задаче искусства, оставаясь главным своим защитником. «Уже свыше полутора столетий „Слово“ уверенно отбивает очередные наскоки скептицизма, демонстрируя свое явное превосходство перед критиками» (А. Г. Кузьмин). Впрочем, «наскоки скептицизма» были в какой-то мере даже полезными — они оживляли научный и общественный интерес к «Слову», побуждали ученых зорче смотреть в глубь времен, порождали исследования, сделанные с научным тщанием, академической объективностью и обстоятельностью. С такими работами выступали в прошлом веке М. А. Максимович, Е. В, Барсов, П. П. Вяземский, А. Н. Майков, многие другие, а в наше время Н. К. Гудзий, М. Н. Тихомиров, В. П. Адрианова-Перетц, Б. А. Рыбаков, Д. С. Лихачев, С. П. Обнорский, Л. А. Дмитриев, В. А. Гордлевский, Р. О. Якобсон, В. Л. Виноградова, А. Г. Кузьмин, Ф. Я. Прийма и также многие другие. Выступят, безусловно, с новыми аргументами в пользу подлинности памятника и представители нового поколения ученых, ежели объявятся снова такого рода «скептики», которые попытаются «субъективистски безответственным методом исследования» (Ф. Я. Прийма) принизить средневековую культуру нашего народа.

Вспоминаю прочитанное о «Слове» почти за сорок лет, воображаю гору неизвестного, и даже оторопь берет. Кажется, все, что можно сказать о поэме, вроде бы сказано, однако почти в любой свежей и серьезной публикации есть новое и полезное, хотя вторичные «открытия», повторы и некоторая законсервированность, традиционность подходов к давней теме стали неизбежными и даже будто бы обязательными.

Многие исследователи пишут, что единственный достоверный источник знаний о поэме и ее авторе — само «Слово», однако почти все они ныне привлекают новый и новый исторический, летописный, сравнительный литературный, мифологический, палеографический, фольклорный, диалектологический, этнографический, астрономический, географический, и т. п. материал, приближающий нас к истине или… удаляющий от нее. Безусловно, основную информацию об авторе содержит его поэма, но это творение, несущее на себе печать ярчайшей индивидуальности, настолько сложно и глубоко по содержанию и етоль искусно скрывает автора, что давало и дает повод для самых различных толкований о его личности. В качестве предполагаемого автора называли некоего «гречина» (Н. Аксаков), галицкого «премудрого книжника» Тимофея (Н. Головин), «народного певца» (Д. Лихачев), «Тимофея Рагуйловича» (писатель И. Новиков), «Словутьного певца Митусу» (писатель A. Югов), «тысяцкого Рагуила Добрынича» (генерал B. Федоров), какого-то неведомого придворного певца, приближенного великой княгини киевской Марии Васильковны (А. Соловьев), «певца Игоря» (А. Петрушевич), «милостника» великого князя Святослава Всеволодовича летописного Кочкаря, (американец C. Тарасов), неизвестного «странствующего книжного певца» (И. Малышевский), Беловолода Просовича (анонимный мюнхенский переводчик «Слова»), черниговского воеводу Ольстина Олексича (М. Сокол), киевского боярина Петра Бориславича (Б. Рыбаков), безымянного внука Бояна (М. Щепкина), применительно к значительной части текста — самого Бояна (А. Никитин), наставника, советника Игоря (П. Охрименко), безвестного половецкого сказителя (О. Сулейменов), Иоиля Быковского (А. Зимин), Софония-рязанца (В. Суетенко), «придворного музыканта» (Л. Кулаковский); называли также таинственного Ходыну, Бантыша-Каменского, Мусина-Пушкина, Карамзина, даже священника, присланного к плененному Игорю, даже Ярославну и даже… Агафью Ростиславну, невестку Игоря, вдову его брата Олега, сестру Рюрика киевского и Давыда смоленского. Других предположений не знаю, кроме еще одного, о коем речь впереди.

Несомненно, наиболее основательную попытку установить авторство «Слова» предпринял академик Б. А. Рыбаков. Проанализировав в своей двухтомной работе колоссальный летописный материал, он высказал догадку, что этим автором мог быть Петр Бориславич, киевский боярин и — предположительно — летописец великого князя киевского Изяслава Мстиславича и его сына Мстислава Изяславича. Правда, Б. А. Рыбаков же высказывал и другое мнение: «Автор „Слова“ принадлежал к дружинному рыцарскому слою. Тонкое знание дорогого европейского и восточного доспеха говорит, о нем как о воине высшего разряда».

В своем многоценном труде академик тщательно разобрал и отверг все гипотезы, кроме одной — в пользу Петра Бориславича, однако и этот свой вывод также подверг сомнению: «Был ли этот летописец автором „Слова о полку Игореве“ или только современным ему двойником, во всем подобным ему, решить нельзя. Да и сам облик этого летописца, составленный из разнородных источников, может вызвать много сомнений и возражений. Не свободен от сомнений и автор книги, рассчитывающий на товарищескую критику и указание наименее надежных звеньев в цепи его построений» (Б. А. Рыбаков. Русские летописцы… стр. 6).

В интервью корреспонденту «Правды», напечатанному 31 декабря 1981 года, Б. А. Рыбаков сказал, что «Слово о полку Игореве написал „великий неизвестный автор“. Должен добавить, что гипотеза Б. А. Рыбакова об авторе „Слова“ существенно не умаляет значение его двухтомного труда — в нем систематизирован и обобщен огромный летописный материал по истории средневековой Руси, досконально, с позиций историка, проанализировано „Слово о полку Игореве“, и к этому труду всегда будут обращаться специалисты и любители.


Однако нельзя ли, исходя из содержания поэмы, для начала определить хотя бы социальное положение, род занятий, профессию автора? Сделать это нелегко в отношении художественного произведения, отдаленного от нас дистанцией в восемь веков. Например, немало ученых, анализируя текст «Слова» Даниила Заточника («Моления» во второй редакции), ломало головы, чтобы выяснить сословную принадлежность автора. Для Ф. Буслаева, В. Келтуялы, И. Будовница он несомненный «дворянин», Н. Гудзий считал его «боярским холопом», П. Миндалев — применительно к автору «Слова» — «дружинником и дворянином», а применительно к автору «Моления» «рабом князя, домочадцем», Е. Модестов увидел в нем «члена младшей княжеской дружины», для Д. Лихачева он «княжеский милостник», для М. Рабиновича «сын рабыни», для М. Тихомирова «ремесленник-серебряник».

Тот же разнобой и в отношении предполагаемого общественного положения автора «Слова о полку Игореве» — он «дружинник», «придворный певец», «летописец», «грамотный поэт», «старший дружинник», «милостник», то есть приближенный князя, фаворит, «член музыкального придворного коллектива», «воевода», «дружинный сказитель», «половецкий гений», «книжник», «боярин», «думец-советник», «поп», «посол-дипломат», «видный боярин», представитель «крестьянства как передового класса», а однажды была высказана точка зрения, что «Слово» «…складене через незваного нам ратая-мужика, людину дуже свiтлу»…

Попробуем на основании информации, что несет в себе текст «Слова», хотя бы приблизительно очертить круги знаний, понятий, интересов и пристрастий автора.


Если свести в список рассыпанные по тексту «Слова» имена князей и княгинь, откроется удивительная по пестроте, сложности и гармоничности картина. «Старый Владимир», «Старый Ярослав», «храбрый Мстислав» чернигово-тмутараканский, «давний великий Всеволод», его жена «мати Ростиславля», «вещий» Всеслав, Святополк, «красный Роман Святославич», изгой. Борис Святославлич, «храбрый Олег Святославич», Владимир Мономах, его брат «уноша, Ростислав», Святослав Всеволодович киевский, Ярослав «Осмомысл» галицкий, Ярослав Всеволодович черниговский, Всеволод Большое Гнездо, рязанские «удалые сыны Глебовы», Владимир Глебович переяславский, его сестра «красная Глебовна», «Ярославна», жена Игоря, сам Игорь, его брат яр-тур Всеволод, молодые князья — участники похода, и так далее, вплоть до современника автора Мстислава, которому историки никак не могут найти точного места в княжеских родословных, до, вероятно, волынских Мстиславичей, нехудого гнезда шестокрыльцев, и полоцких князей Брячислава, Изяслава и Всеволода Васильковичей, родных братьев Марии Васильковны, супруги великого князя киевского Святослава. Поразительно, что автор «Слова» осведомлен лучше тогдашних историков — летописи, например, совершенно не упоминают о последних двух князьях. Это ли, кстати, не лишнее доказательство подлинности поэмы?

Подсчитано, что напрямую автор «Слова» назвал тридцать князей, собирательно семь или восемь, намеками еще троих; всего же сорок князей и четыре княгини, а если подсчитать и суммировать повторительные упоминания (Игорь назван, например, тридцать три раза), то получим следующий результат — в крохотной по объему поэме внимание читателя обращается на представителей восьми поколений княжеского сословия около ста раз! И ни одной генеалогической ошибки, ни одного невпопад упомянутого имени почти за двести лет истории Руси! Эти знания, коими свободно оперирует автор, нельзя было приобрести на стороне. Употребление десятков имен князей всякий раз к месту, с тончайшими смысловыми оттенками при описании их деяний, с лапидарными высказываниями по долгой истории междоусобиц, множеством частных и даже интимных подробностей, было доступно лишь автору, знавшему родовые княжеские предания и тайны и, скорее всего, принадлежавшему к этому высшему сословию Руси…


Многие исследователи памятника обращали также внимание на исключительные природоведческие познания автора. Письменная литература европейского средневековья, кстати, почти не замечала мира природы, и Франческо Петрарка, поднявшийся однажды на высокую гору, чтобы полюбоваться видом окрестностей, стал одним из первых, описавших своих чувства-впечатления. Но почти за два века до этого события миру явилось великое русское творение, автор которого словно обнаженными нервами коснулся динамичного, красочного и звучащего земного круга; этот образец слиянности событий поэтического произведения, чувств его героев с природой остается ослепительной вершиной. Мир земли и неба — солнце, месяц, ветры, реки, деревья, травы, птицы, животные — это и живая симфония, гармонично, если можно так сказать, со-действующая с автором и героями поэмы, и конкретный вещный фон давней исторической драмы.

Часть этого фона — мир животных — квалифицированнее других, изучил и рассмотрел в своих статьях зоолог Н. В. Шарлемань, внимательный и вдумчивый ученый-естествоиспытатель, бесконечно любивший «Слово». Он подсчитал, что животные, в основном «дикие, среди которых преобладают охотничьи звери и птицы, упоминаются в поэме свыше 80 раз» (И. В. Шарлемань. Из реального комментария к «Слову о полку Игореве», ТОДРЛ, т. V, М. —Л., 1948, стр. 111). Ученый разобрал практически все случаи упоминания зверей и птиц в «Слове», дал к ним свои подробные комментарии, просветлив некоторые темные места поэмы и доказав, что в этом своеобразном источнике по краеведению присутствуют тончайшие авторские наблюдения над миром природы, «полностью отвечающие действительности, то есть условиям места и времени года».

Охота на пушного и снедного зверя, на лесную и водоплавающую пернатую дичь, так называемые «ловы» были одним из важнейших промыслов в средневековой Руси и главной княжеской «забавой» — вспомним страницы «Поучения» Владимира Мономаха, посвященные «ловам». Для князей это была и благородная традиционная потеха, и случай лично проявить силу и мужество, развить бойцовские навыки, а иногда под видом «лова» и прихватить землю соседнего удела. Автор «Слова» был, бесспорно, замечательным охотником — огромный объем природоведческих знаний, который заложен в поэме, мог принадлежать только человеку, долгие годы внимательно наблюдавшему природу в непосредственном активном общении с нею.

Интересно, что и природоведческие данные «Слова» в какой-то мере прикрепляют памятник к Чернигово-Северской земле. О диалектной северской «чаице» мы уже говорили. А вот еще одно интересное место «Слова»: «На реце на Каяле тьма свет покрыла: по Русской земле прострошася половцы, акы пардуже гнездо». Пардус, как пишет Н. В. Шарлемань, — это легко приручаемый для охотничьих целей быстроногий ловчий зверь, «азиатский гепард, или чита». Добавим, что слово «пардус» встречается и в «Хождении» черниговца игумена Даниила при описании Иордан-реки: «Зверь многъ ту и свинии дикие бещисла много, и пардуси мнози, ту суть львове же». Интересно, что во всем русском летописании пардусы, как конкретное, а не сравнительное понятие, упоминаются дважды, и в обоих случаях эти упоминания связаны с дорогими охотничьими подарками Святослава Ольговича, отца Игоря. В 1159 году он, по сообщению Ипатьевской летописи, подарил пардуса Юрию Долгорукому, послав к нему вначале. Олега, старшего брата Игоря, который «еха наперед к Гюргови и дае пардус». Более богатого подарка удостоился великий князь киевский Ростислав Мстиславич: «Святослав же дари Ростиславу пардуса и два коня борза у ковану седлу». Вероятно, чернигово-северские князья, располагая обширнейшими и лучшими на Руси степными, лесостепными и лесными охотничьими угодьями, держали пардусных дрессировщиков, получая детенышей этого зверя через половцев из необъятных восточных степей — пардусы водились в Оренбуржье, например, до середины XIX века. Н. В. Шарлемань: «Еще в XVIII в. были на Черниговщине специализированные цехи охотников: бобровники, гоголятники, соколятники. Раньше были еще и пардусники».

«Зооморфологический орнамент» (В. Ф. Ржига) памятника, его основной фон, свидетельствуя об авторе — черниговце и северянине, как о большом знатоке живой природы этого региона Руси, не выдает ли в нем человека высокого, скорее всего княжеского происхождения, для которого «ловы» были долгие годы постоянным и, можно сказать, обязательным занятием? Чтобы так знать природу, надо было долгие годы общаться с ней, видеть ее в цветовых оттенках, слышать звуки и тишину, обладать даром выражения в словах своих знаний о природе, ощущений и чувствований. Человек, глаза которого вечно заливает трудовой пот, монах, отгородившийся от живого мира молитвами, постами и стенами, или дружинник со многими служебными, семейными я хозяйственными обязанностями — все они едва ли могли иметь достаточно времени и возможностей, чтоб природа в такой степени стала их мировосприятием; скорее это был человек высшего сословия, наделенный редким талантом, располагавший досугом и получивший лучшее по тем временам образование и духовное развитие, то есть умственное, нравственное и эстетическое воспитание, что было доступно прежде всего княжеским детям.

О ратном оружии и ратном деле в «Слове» написано немало. Превосходное знание оружия было, конечно, обязательным для воеводы и рядового дружинника тех времен, но этими знаниями в такой же, если не в большей степени должен был обладать и князь-полководец, непосредственный участник междоусобных и внешних войн. Княжичей сажали на коня в младенческом возрасте, а в отрочестве они уже становились свидетелями бесконечных войн и принимали участие в походах, набираясь боевого опыта, осваивая ратное мастерство и обретая мужество, готовясь к тому часу, когда они сами с мечом и под личной хоругвью поскачут — непременно впереди войска! — на врага. Князь Игорь, скажем, воочию увидел первую большую войну еще в восьмилетнем возрасте.

А восемнадцатилетний Игорь уже участвовал в ополчении русских князей, собравшихся в 1169 году под хоругвь Андрея Боголюбского против Мстислава Изяславича киевского. В 1171 году он ходил с северскими дружинами на половцев и одержал победу над Кобяком и Кончаком. Сообщение о следующем военном походе Игоря я впервые прочел в Полтаве на огромном сером камне, привезенном сюда, на крутой берег Ворсклы: «Новгород-Северский князь Игорь Святославич… поеха противу половцемъ и перееха Върсколъ у Лтавы к Переяславли и бе рать мала». На основании этой записи 1174 года, взятой из Ипатьевской летописи, полтавчане отсчитывают юбилеи своего города…

И скорее всего не летописец, боярин, музыкант или певец ввел в «Слово» огромный материал, связанный с ратным делом, достовернейшие подробности о вооружении русских и половецких воинов, военно-исторические реминисценции о давно минувших княжеских страстях, разрешавшихся мечом.


Содержание «Слова» связано с анималистическими и пантеистическими верованиями древних славян, одухотворявших природу. Б. А. Рыбаков: «Большинство писателей и летописцев того времени принадлежали к духовенству, что явно обнаруживалось в языке, стиле, подборе цитат, в любви к сентенциям, даже в обозначении дат и, разумеется, в провиденциализме при оценке причин событий. Даже писатели, не связанные с церковью, как Владимир Мономах или Даниил Заточник, щедро уснащали свои произведения христианскими сентенциями и цитатами. Автор „Слова о полку Игореве“, подобно античным поэтам, наполняет свою поэму языческими божествами. Боян у него — „Велесов внуче“, злое начало олицетворено Дивом и Девой-Обидой; ветры — внуки Стрибога, русские люди — внуки Даждьбога; Карна и Жля — славянские валькирии. Великим Хорсом названо солнце. Полуязыческими силами представлены и Ветер-Ветрило, и Днепр-Словутич, и тресветлое солнце. От языческих богов почти незаметен переход к природе вообще, ко всему живому, что оказывается вещим, знающим судьбу людей и пытающимся предостеречь их…»

Есть научные сведения о сохранении или возрождении дохристианских верований в конце XII века среди княжеских семейств. На территории именно Чернигово-Северской земли археологи раскопали недавно литейные формы XIII века (!) с изображением языческих русалий. А в биографии самого князя Игоря был один примечательный эпизод, связанный с церковью, который мог потрясти душу впечатлительного подростка на всю, как говорится, оставшуюся жизнь. В субботу 14 февраля 1164 года скончался в Чернигове Святослав Ольгович. Б. А. Рыбаков: «Игорю было всего тринадцать лет, когда умер его отец. Летописец подробно описывает сложную политическую обстановку, возникшую после смерти великого князя Черниговского…» Его прямой наследник Олег Святославич, старший брат Игоря, получил в Курске известие о тяжелой болезни отца и срочно поскакал к «отнему столу», потому что на этот стол претендовал его двоюродный брат Святослав Всеволодович новгород-северский, о чем курские бояре предупредили Олега, сказав, что тот может «замыслить лихое». «Княгиня-вдова, мать Игоря, сговорившись с епископом Антонием и боярской думой, утаила смерть мужа, и три дня после смерти Святослава никто еще об этом не был извещен. Княгиня, заботясь о передаче престола своему старшему сыну, даже привела к присяге епископа и бояр, что никто из них не пошлет гонца в Новгород-Северский к Святославу Всеволодичу. Тысяцкий Георгий заметил, что им не очень удобно приводить к присяге епяскопа, „зане же святитель есть“. Сам же епископ клялся богом и божьей матерью, „яко не послати ми к Всеволодичю никим же образом, ни извета положити“. Обращаясь к боярам, епископ заботился о том, чтобы никто из них не уподобился Иуде. Однако Иудой оказался он сам, „бяше бо родом гречин“ (Б. А. Рыбаков, „Слово о полку Игореве“ и его современники, М., 1971, стр. 128-129).

Черниговский первосвященник-«святитель» тут же тайно посылает к Святославу Всеволодовичу гонца с предательской грамоткой, текст которой сохранила летопись: «Старый ти умерл, а по Олга ти послали. А дружина ти по городам далече. А княгиня седить в изуменье с детьми, а товара множество у нее. А поеди вборзе — Олег ти еще не въехал, а по своей воли възмеши ряд с ним». «Святой отец», не раз излагавший, очевидно, княжеским детям с амвона и в душеспасительных беседах христианскую мораль, упомянул даже о богатствах овдовевшей княгини, намекая на то, что ими можно легко завладеть! Святослав Всеволодович, будущий персонаж «Слова», воспользовался, конечно, ситуацией: изгнал из Чернигова и уже прибывшего туда Олега, и его малолетних братьев, и несчастную вдову… Воображаю, как едут они в санях сквозь февральскую метель. Вдова-княгиня в черном одеянии плачет, проклиная и святителя и, быть может, веру эту неверную, принесенную на Русь его землякамии при прапрапрадеде ее детей, с тоской вспоминает родной Новгород Великий, что не чета Новгород-Северскому, куда ведет эта метельная зимняя дорога по Десне, а княжич-отрок Игорь, уже понимавший все, потрясен и растерян — смерть отца, горе матери, подлый обман Антония, наглость Святослава, потеря семьей золотого отня стола; что стоят клятвы и присяга «святителя», его проповеди, нравоучительные беседы, эти священные книги и храмы, чьи плавные завершенья уже скрылись в снежной сумятице?..

Писали, что автор «Слова» был двоеверцем. Однако в этом случае его христианские верования проявились бы заметнее. В поэме нет ни одной цитаты из священных книг, нет обращений к господу богу, нет оценок князей с позиций религиозной морали; и вообще традиционный христианский антураж, в отличие от «Поучения» Мономаха, «Хождения» игумена Даниила, «Слова» Даниила Заточника, «Слова о князьях», совершенно отсутствует в «Слове о полку Игореве». Несомненно, что перед походом воинство Игоря, по христианским канонам тех и более поздних времен отслужило в Новгород-Северском молебен и молилось перед битвой, но об этом в. поэме ни слова потому, возможно, что автор не верил в пользу молитв.

Считается доказанным, повторюсь, что на Руси в XII и даже XIII веке сохранялись (или возрождались?) языческие верования и ритуальные церемонии. И если древние погребальные обряды блюлись только в лесных глубинках, то все остальное было распространено довольно широко и в столицах. «Браслеты с изображением русалий находят в составе боярских и княжеских кладов XII-XIII вв. Наличие среди них подчеркнуто языческих сцен показывает, что боярыни и княгини эпохи „Слова о полку Игореве“, очевидно, принимали участие в народных ритуальных танцах плодородия подобно тому, как Иван Грозный в молодости пахал весеннюю пашню в Коломне» (Б. А. Рыбаков. Язычество древних славян, М., 1981, стр. 436).

Почти за аксиому принято, что автор «Слова» был формально, официально христианином, в душе оставаясь убежденным и суеверным язычником. Нет, на основании текста поэмы этого утверждать нельзя! Автор смело переносит к началу похода солнечное затмение, которое на самом деле произошло через девять дней, 1 мая 1185 года, не верит в небесное предзнаменование и точно, реалистично отметив, что тьмою все русское войско прикрыто, говорит князьям и дружине: «Лучше убитым быть, чем плененным». Он даже не допускает мысли о том, чтобы повернуть назад! «С вами, русичи, хочу либо голову свою сложить, а либо шлемом испить Дону».

Да, имена языческих богов упоминаются в поэме, но боги эти пассивны, и автор ни разу не обращается к ним, не уповает на их могущество. Наоборот, языческие боги — не авторитет для князей! Всеслав самому «велнкому Хорсу путь перерыскивал». Автор полемизирует с Бояном, «внуком» самого Велеса, ни разу не вспоминает даже Перуна — это было бы поистине удивительно в описании военного похода, если б автор был язычником или полуязычником (вспомним, что Перуну, своему верховному божеству, раннесредневековые восточные славяне клялись на оружии). И Ярославна, чей плач считается образцом изъявления языческих верований, не упоминает ни одного языческого бога, а только силы природы — ветер, реку и солнце. А ветры, якобы «Стрибожьи внуки», даже враждебны войску Игоря — «веют с моря стрелами на храбрые полки Игоревы». Карна кличет, Жля скачет, Див бросается («вържеся») оземь… Очень интересна мысль двух современных ученых, которые считают, что автору «Слова» совершенно чужды были толкования языческих богов «как бесов или как олицетворение природы. Между тем широко распространены определения: Стрибог — бог ветра, Стрибожи внуци — ветры, Хорс — бог солнца, и именно на основании того контекста, в каком они названы в Слове. Никаких других почерпаемых из еще какого-нибудь памятника данных для этого вовсе нет… Олицетворяется ветер. Он как живой. Но никаких мифологических представлений не вызывал его образ… Нет, Стрибога на основании этого контекста отнюдь никоим образом нельзя возводить в боги ветров» (В. В. Иванов, В. Н. Топоров. Славянские языковые моделирующие семиотические системы, М., 1965, стр. 23-24).

Языческие боги для автора «Слова» не объект верований, а нетрадиционный, новаторский материал для создания художествеиных образов. Предполагаю, что автор, обладая поэтическим и пантеистическим мировосприятием, не был ни закоренелым язычником, ни правоверным христианином. Однако вера у него была — будучи патриотом, он верил в особую ценность родины, Русской земли. Исходя из реальной внутренней и внешней политической обстановки своего времени, верил также, что ее спасение от погибели возможно только при единении русских князей. Он не мог понять неизбежности княжеских «котор» при том исторически сложившемся на Руси общественном строе и принять как неизбежность ослабление страны перед лицом внешней опасности, видел причины гибели «достояния Даждьбожьих внуков» в личных качествах князей и возлагал надежды на их личные же качества. Не христианские или языческие боги, не вера или поверья должны спасти родину, а человек своими деяниями — вот кредо автора, и отсюда многочисленные комплименты князьям, вплоть до гиперболических сравнений их со светом светлым, месяцем и самим солнцем.

Приведу к месту сходные мнения двух исследователей. «Автор „Слова“ ушел от современной ему литературы, в том числе и исторической, когда он отбросил характерную для нее „философию истории“, отказался от религиозной дидактики, от мотивировки событий вмешательством сверхъестественных сил. Он ждет помощи Русской земле не от потустороннего мира, а от сильных и могущественных князей, и воинов» (В. П. Адрианова-Перетц). «Автор „Слова“ верил в силу человека, а не в силу божью. Его идеалом была Русская земля, а не царство небесное… Автор славил любовь к родине, а не силу покаянных молитв» (Г. Ф. Карпунин).

Интереснейшую мысль о социальном положения автора «Слова» высказал академик Б. А. Рыбаков: «Широкое пользование образами языческой романтики и явный отказ от общепринятого провиденциализма не только отделяли автора от церковников, но и противопоставляли его им. Как мы хорошо знаем, противопоставление себя церкви в средние века могло дорого обойтись такому вольнодумцу. Нужно было очень высоко стоять на социальной лестнице, чтобы позволить себе думать и говорить так, как не позволяет церковь… Это — явное свидетельство высокого положения нашего поэта, его социальной неуязвимости. Он был, очевидно, достаточно могущественным, для того чтобы писать так, как хотел» (Б. А. Рыбаков. Русские летописцы… стр. 397-398). Полностью соглашаясь с этим выводом, я, однако, не уверен, что «могущественным» можно было назвать кого-либо из бояр. Киевский же боярин Петр Бориславич вообще едва ли был «достаточно могущественным», особенно после своего предательства киевлян, предательства, подробные и важные для истории сведения о котором были широко известны на Руси и попали в летопись.

На следующей социальной ступеньке над боярами стояли князья. Предполагаю, что «достаточно могущественный» автор «Слова» мог быть именно князем, снедаемым заботой о единении Русской земли, разочаровавшимся в иноземных богах и господствующей идеологии. Он превосходно знал родную историю и на ее примерах, а также, вероятно, на собственном опыте убедился в невозможности приостановить княжеские распри, грозящие погибелью Русской земле. Он знал истинную цену ритуальным крестоцелованиям и клятвам. Он остро ощущал бесчисленные кровавые трагедии — следствия княжеских клятвопреступлений. Будучи же в силу своего очень высокого социального положения политиком, он обратился к заветам предков, идеализируя их времена, и, как поэт-романтик, связал свои надежды с возвратом к прошлому.


Нереалистичной целью князя Игоря и всех молодых Ольговичей, повторимся, было возвращение утерянного дочернего княжества Тмутаракань, расположенного на берегу Черного моря; об этом мог мечтать скорее чернигово-северский князь, чем служивший ему воевода, дружинник, наемник или, тем более, представитель какого-либо иного сословия из соседнего княжества.

Одной из главных и обычных целей тогдашних войн был захват рабов и драгоценностей. Не раз упоминаются в поэме злато, серебро и кощей (раб), как конкретные военные трофеи и литературные метафоры, что красноречиво говорит о психологии автора, принадлежащего к сословию, которое получало от войн наибольшие материальные блага. И, наверное, не случайно столь часто употребляются в поэме определительные и метафорические слова, связанные с понятием «золото». Тут и «злат стремень», и «злаченые шеломы», и «злат стол», и «терем златоверхий», и «злато слово», и «злаченые стрелы», и «злато ожерелье», и так далее, а всего двадцать два словоупотребления только этого ряда.

Литературное творчество подчиняется определенным законам психологии, и образная система того или иного писателя складывается из наиболее близких ему понятий и впечатлений. Продолжая тему о целях похода и пытаясь поточней установить сословную принадлежность автора, обратим также внимание на одно чрезвычайно приметное слово и понятие — слава. Куряне скачут, «ищути себе чти, а князю славе». Бояновы живые струны «сами князем славу рокотаху»…

Слава — высшая, нематериальная и, в частности, оправдательная цель похода. Стремление князей к воинской славе настойчиво подчеркивается по всему тексту, «славой» ретроспективно оцениваются княжеские деяния, «слава» приобретает иногда оттенок иронии или осуждения, углубляя смысл поэмы. Столь широкое и многооттеночное употребление этого слова для характеристики князей и их поступков наиболее естественно и закономерно для автора-князя, досконально знавшего свою среду, историю, политические сложности тех времен, подробности событий, оперирующего близкими ему и его сословию понятиями. Автора «Слова» прежде всего волнуют «честь и слава родины, русского оружия, князяка к представителя русской земли» (Д. С. Лихачев).

Для подтверждения нашей мысли сделаем одно простое сравнение. Таинственный Даниил Заточник со своим блистательным «Словом» был, в сущности, современником автора «Слова о полку Игореве». Его волновала прежде всего собственная судьба, хотя обращение к князю и морализаторские рассуждения о князьях могли вызвать словоупотребления, о которых мы ведем речь. Так вот, Даниил Заточник, человек невысокого общественного положения, только единожды упомянул о «славе», и то по отношению к богу. А в «Слове о полку Игореве» «слава» упоминается пятнадцать раз, и везде только применительно к князьям!

О социальном положении автора красноречиво говорит и одно из наиболее употребительных слов поэмы, властно держащее внимание читателя в определенном круге понятий. Слово это, к которому то и дело обращается автор-князь, — «князь». Оно в поэме встречается тридцать пять раз! Всего же князья упоминаются более ста раз, в том числе по именам, отчествам, «фамилиям», то есть по именам дедов, посредством обращений, местоимений, художественных сравнений, метафор, а также иносказательно, подчас в сложной форме.

Из метафорических слов обратим особое внимание на одно, ключевое, — сокол. «О! далече заиде сокол, птиць бья — к морю». «Коли Игорь соколом полете…» Шестнадцать подобных фраз, и в каждом случае этот образ применяется только к князьям! Кроме того, один раз назван кречет, один — князья-шестокрыльцы, то есть «соколы», а тмутараканский «болван», которого предостерегает Див, — это, возможно, «болъбанъ», то бишь балобан, крупная птяца из породы соколиных, хорошо поддающаяся дрессировке. Такое предположение уже высказывалось, и я однажды писал о том, что от древнего славянского слова рарог (по-польски «балобан» — «раруг») произошло имя Рюрик, а внук Гостомысла Рюрик «з братиею» был призван на Русь из племени прибалтийских славян, называвших себя рарогами. Сокол-балобан был древнейшим тотемом этого племени, а русские князья, потомки Рюрика, сохранили символическое изображение сокола в своей родовой геральдике, в частности на клеймах плинф и монетах в виде «трезубца». Обратимся к богатому зоологическому антуражу другого высокохудожественного творения старой русской словесности — «Слову» Даниила Заточника. В образной системе этого автора, стоявшего, повторимся, на одной из низших ступенек общественной лестницы, — обобщенные «скоты», «рыбы», «птицы небесные», «змии лютые», какой-то «велик зверь» и названия двенадцати животных — кони, львы, псы, свиньи, волк, ягненок, овца, серна, коза, рак, белка и еж, одно насекомое — пчела, нетопырь, то есть летучая мышь, и четыре вида пернатых — утя, орел, ястреб и синица. Ни пардуса, ни тура, ни, главное, сокола!

«Соколиной» образностью, — отмечала В. П. Адрианова-Перетц, — пронизана вся поэма — почти двадцать раз употребляется этот художественный троп». Почти двадцать раз! Д. С. Лихачев пишет, что «поэтика „Слова“ не допускала упоминания художественно-случайного или художественно малозначительного». И несомненно, что «соколиная» образность поэмы неразрывно связана с личностью автора-князя, избирательностью его поэтики.

Есть в поэме и еще одно особо важное слово, свидетельствующее о социальном положении автора и окончательно открывающее замочек давней тайны.

Слово «брат» употребляется в поэме девять раз. В семи случаях оно, несомненно, значит «родной брат по отцу и матери» — «Игорь ждетъ мила брата Всеволода», «Одинъ братъ, один светъ светлый — ты, Игорю!» И так далее.

Но вот приметное, переходное по смыслу место: «Усобица княземъ на поганыя погыбе, рекоста бо братъ брату: се моё, а то моё же…» Не согласен с теми комментаторами, которые считают, что здесь имеются в виду только братья по крови, а не князья вообще (см., например: В. Л. Виноградова, Словарь-справочник «Слова о полку Игореве», 1965, вып. 1, стр. 68). Да, и князья, родные братья, конечно, могли говорить друг другу эти эгоистичные слова, но ведь в той же фразе речь идет вообще о князьях, ослаблявших Русскую землю усобицами! И в следующей: «И начяша князи про малое „се великое“ млъвити, а сами на себе крамолу ковати». А если еще мы учтем личный политический опыт Игоря, у которого никогда не было усобиц с родным братом Всеволодом (так же, как, скажем, у родных братьев Святослава киевского и Ярослава черниговского, у Давида и Рюрика Ростиславичей), то выражение «Слова» «брат брату» безусловно следует понимать как обобщительное «князь князю».

Слова «брат, братья, братие» очень широко употреблялись во времена русского средневековья применительно к князьям, в их сношениях друг с Другом. Из письма Владимира Мономаха Олегу Святославичу, деду князя Игоря: «Посмотри, брат, на отцов наших: что они скопили, и на что им одежды?» А вот другие фразы из «Поучения» Мономаха, в которых слова «братья» и «братия» синонимичны понятию «князья»: «Встретили меня послы от братьев моих…», «Что лучше и прекраснее, чем жить братьям вместе», «Я не раз братии своей говорил…», «Ибо не хочу я зла, но добра хочу братьи и Русской земле».

Обильный материал для этой нашей темы дают летописи. Юрий Долгорукий приглашал в 1146 году отца Игоря Святослава Ольговича. «Приди ко мне, брате, в Москов». «Брате и сыну!» — так, согласно летописи, обращался современник Игоря, персонаж «Слова», великий князь киевский Святослав к своему двоюродному дяде по матери Всеволоду владимиро-суздальскому, который в свою очередь точно так же обращался к Роману галицко-волынскому. «Сыну» — это была форма изъявления политического патронажа, «брате» — обращение князя к князю. Абсолютная идентичность понятий «братия» и «русские князья» сквозит в татищевском переложении события 1117 года: «Ярославец владимирский, сын Святополч, емлет согласие с ляхами противо братии своея, русских князь, и многие обидит волости». Б. А. Рыбаков однажды процитировал тот же источник, излагающий политическое кредо Романа галицкого (1203 г.); киевский князь должен «землю Русскую отовсюду оборонять, а в братии, князьях русских, добрый порядок содержать, дабы един другого не мог обидеть и на чужие области наезжать и разорять». Можно привести сотни летописных текстов, где слова «братие», «братия» исходят от князей, адресованы князьям и выражают не родственные, а политические отношения. Не стану я множить примеры, лишь попрошу любознательно читателя отметить для себя обращение «братие», выделенное мною разрядкой в цитатах последующего текста.

Сделаем также простое текстуальное сравнение литературных памятников XII века. «Слово о князьях», «Слово» Даниила Заточника и летописи, безусловно, писаны не князьями — в них нет ни одного авторского обращения к «братии». «Слово о полку Игореве» написано князем — таких там обращений множество, а в одном примечательном месте Игорь совершенно отчетливо числит отдельно «братию» (князей) и «дружину» (войско), обращаясь к ним: «Братие и дружино! луце жъ бы потяту быти, неже полонену быти…»

Правда, приметное это обращение адресовалось в наше средневековье и монашествующей «братии», и редко! — категориям слушателей или читателей, но, как мы убедились, в светской литературе и летописях оно употреблялось прежде всего как обращение князя к князьям. Не могу не сослаться на авторитетное мнение академика А. С. Орлова: «Светские» примеры из русской летописи XI— XII вв., повествовавшей главным образом о междукняжеских отношениях, дают слово «братия», «братья» преимущественно в значении то всей группы русских князей, то группы князей союзников и не только родных по крови» («Слово о полку Игореве», редакция и комментарий А. С. Орлова, М. —Л., 1938, стр. 88).

Главный вывод: если «братие» в «Слове» — это «князья», в чем едва ли допустимо сомневаться, то разве мог так обращаться к князьям дружинник, воевода, боярин, придворный певец, музыкант или келейный писец? Так мог обращаться к ним только автор-князь!

Многие исследователи издавна отмечали сословное политическое мировидение автора, избирательность и направленность его взгляда. Известный историк прошлого века Д. Иловайский (1859 г.): «Везде они (князь и дружина) представляются понятиями неразрывными, и притом едва ли не олицетворяющими собой понятие о всей Русской земле. Народ или, собственно, „черные люди“ остаются у него в тени, на заднем плане». Поэт А. Майков (1870 г.): «Песнь возникла не в народе, но в другой, высшей сфере общества. Это листок от того же дерева, но с другой ветви». Советский исследователь В. Невский (1934 г.): «Прежде всего поражает „Слово“ тем, что народ, смерды, их жизнь, их участие абсолютно в нем не отражается… Для автора, конечно, ближе всего были интересы его класса, интересы княжеские» (разрядка автора. —. Ч.). В. Ржига (1934 г.): «Мысль о принадлежности автора к княжеской среде является вполне мотивированной». А. Никитин (1977 г.): «…Скорее всего, это был не боярин, не дружинник, а высокообразованный князь: не поэт, в прямом смысле этого слова, но писатель, привыкший владеть пером, может быть, лучше меча, а потому первый понявший горестную судьбу, ожидающую Русскую землю». И, Державец (1979 г.): «…Разбираясь постепенно в „темных. местах“ „Слова о полку Игореве“, я все больше и больше убеждался, что первоначальный текст „Слова“, до его искажения позднейшими переписчиками, был написан ИМЕННО КНЯЗЕМ, человеком княжеского сословия… Кто, как не князь, был одновременно воином и государственным человеком? В чьем быту, как не в княжеском, сохранялись долее всего пережитки дохристианского быта?.. Почему мы должны отказывать князьям в литературном таланте и патриотизме?»

Карл Маркс внимательно читал «Слово о полку Игореве» и точнейшим образом выразил его суть: «Это призыв русских князей к объединению как раз перед нашествием монголов». В таком переводе эту формулу можно понять и как «призыв, обращенный к русским князьям», и как «призыв, исходящий от русских князей»…

Итак, художественная символика и конкретика «Слова», выраженная посредством множества характерных образов, сравнений, понятийных категорий и отдельных слов, свидетельствует в пользу принадлежности автора к княжескому сословию.

36

Академик Д. С. Лихачев дал подробную и квалифицированную характеристику автора «Слова». Автор, «несомненно современник событий», «не только знает больше, чем летописцы, — он видит и слышит события во всей яркости жизненных впечатлений», «несомненно, был книжно образованным человеком», «знает и живо ощущает степную природу XII в.», «правильно употребляет сложную феодальную и военную терминологию», «разбирается в политическом положении отдельных русских княжеств», «употребляет тюркские слова в их типичной для XII в. форме». И далее: «Археологически точны все упоминания в „Слове“ „оружия“ и „указания на одежду“, „этнографически подтверждены и древнерусские поверья, отразившиеся в сне Святослава Киевского“. Исследователь отмечает патриотическую позицию автора, приводит примеры точности его исторических указаний.

Вспомним также мнение Б. А. Рыбакова: автор был «государственным человеком» и «достаточно могущественным, для того чтобы писать так, как хотел», то есть, по нашим предположениям, являлся князем.

Однако и эта развернутая характеристика не полна!

Добавим к подробной характеристике автора «Слова» очень существенное — он прекрасно знал не только основные события похода, битвы, пленения и бегства Игоря, но и мельчайшие детали этих событий. Откуда? «Только ли на основании „молвы“ и „славы“ были известны автору „Слова“ обстоятельства похода Игоря Святославича? Исследователи неоднократно отмечали близкое знакомство автора „Слова“ с походом Игоря и обстоятельствами его бегства. Автор „Слова“ как бы видит и слышит события, его зарисовки удивительно конкретны… С уверенностью ответить на вопрос о причинах точной осведомленности автора об обстоятельствах и деталях похода Игоря вряд ли удастся» (Д. С. Лихачев. «Слово о полку Игореве» и культура его времени, Л., 1978, стр. 122).

Когда половцы среди ночи неготовыми дорогами «побегоша к Дону великому», автор слышит, как «крычатъ телегы полунощы, рцы, лебеди роспущени». Удивительное место! Полночный скрип и грохот — крик! — половецких телег, плеск колес по болотинам, панический шум, шорох и хлопанье на ветру полотняных палаток, приглушенный говор на чужом языке, испуганные вскрики женщин и детей — все это сравнивается с лебединым всполохом. (Напоминаю, что лебедь — древний тотем половцев-куман; «кум» на половецком языке значит «лебедь».) Звучащая картина сражения на Суюрлюе не могла быть придумана в темной келье или светлой светлице, это надо было услышать!

«Съ зарания въ Пятокъ Потопташа Поганыя Пълкы Половецкыя…» Зачем неочевидцу было уточнять время дня и день недели? Да и мог ли он это сделать, сидя, скажем, в Киеве? А изумительная звукопись, передающая конский топот, говорит о том, что автор, быть может, долго искал эту дивную аллитерацию и счастливо нашел, начав ее с малозначащего для смысла поэмы, но важного для звукописи стиха уточнения «в пяток»… А вот характерная перечислительная подробность, совсем бы необъяснимая в столь краткой и содержательной повести, если б автор не видел сам, как после первой победы воины помчали красных девок половецких, а с ними «злато, и паволокы, и драгыя оксамиты», затем начали «мосты мостити по болотомъ и грязивымъ местомъ» менее ценными трофеями — покрывалами, плащами да кожухами.

Вслушаемся в авторскую речь… «Что ми шумить, что ми звенить давечя рано предъ зорями?» Поразительный по силе выражения чувства вопрос, заданный во время решающей битвы человеком, который мучительно думал об исходе сражения, о дальнейшей судьбе своей. Этот вопрос свидетельствует также о том, что автор был поэтом, как говорится, божьей милостью, и в его душе уже в те дни и ночи, возможно, сами собой откладывались детали и подробности, что оживут позже, извлеченные из памяти творческой силой.

На присутствие автора в поэме одним из первых обратил внимание К. Д. Ушинский, анонимно рецензируя во второй книжке «Современника» за 1854 г. только что вышедший из печати стихотворный перевод «Слова» Николая Гербеля. Он писал, что автор «и сам, как видно из нескольких мест поэмы, участвовал в походе северского князя».

Е. В. Барсов, анализируя в своем фундаментальном трехтомном труде описание главного сражения, размышлял: «Из всех событий этого сражения автор воспроизвел для нас один из самых знаменательных моментов, в котором сказалось сочувствие Игоря к своему брату, уже изнемогавшему в борьбе и даже изломавшему свое оружие. Игорь, сам раненный, рвался воротить бежавшие полки, чтобы оказать ему помощь. Момент этот выражен так живо и так художественно, что как будто автор очертил его на самом поле сражения» (Е. В. Барсов. «Слово о полку Игореве»… Том II, стр. 30).

Адам Мицкевич в своих парижских лекциях о «Слове» говорил, что в поэме «все картины нарисованы с натуры». «Рассказ о битве, как заметили многие исследователи, — писал в 1915 году англичанин Л. Магнус в работе, изданной Оксфордским университетом, — столь резко очерчен и содержит такие подтверждающие и убедительные подробности, что все это заставляет предполагать, что поэт был либо очевидцем, либо участником сражения».

Академик С. П. Обнорский: «Автор „Слова“ был близким лицом к самому князю, вместе с ним участвовал в княжеских потехах (соколиная охота и пр.), вместе с ним был живым участником и самого похода на половцев» (Очерки по истории русского литературного языка старшего периода, М. — Л., 1946, стр. 196).

Правда, Пушкин не был под Полтавой, Толстой под Бородином, значит, и автор «Слова» мог написать обо всем заглазно, опираясь только на воображение? Нет. Ведь XIX век — совсем другая литературная эпоха! А средневековая нежитийная русская словесность не прибегала к вымышленным сюжетам, и писатели еще не умели или не решались сочинять детали. «Автор „Слова“, воссоздавая прошлое или обращаясь к настоящему, не домысливает его, а воспроизводит путем отбора реальных деталей. Его поэтическое воображение всегда имеет реальную основу, опирается на конкретные детали. Он может гиперболизировать ту или иную черту в своем герое, но не придумать ее» (Д. С. Лихачев. «Слово о полку Игореве»… стр, 116). Подчеркнем, что речь идет о «реальных деталях» и «чертах героев», а «поэтическое воображение», опирающееся на «конкретные детали», помогло автору воссоздать монолог Ярославны, беседу бояр со Святославом Всеволодовичем и диалог Гзы с Кончаком. Он хорошо знал всех этих реальных людей и живо представлял конкретные ситуации, в которых они могли высказать такие мысли. Это был новаторский для того времени литературный прием, своего рода переходный мосток, через который авторы более поздних времен пришли к вымышленным монологам и диалогам героев, никогда в жизни не существовавших и поставленных в ситуации, созданные творческим воображением.


Присутствие автора угадывали и в описании пленения, и в картинах побега, начиная с динамичной, передающей беспокойство, тревогу и надежду фразы: «Игорь спитъ, Игорь бдитъ, Игорь мыслию поля мерить отъ великаго Дону до малого Донца».

Обладавший тонкой художественной интуицией Аполлон Майков, вчитываясь в «Слово», уловил явное присутствие автора в поэме: «Верность, реальность красок — эти стаи птиц, провожающих войско, эти клекчущие орлы, лисицы, брешущие на червленые щиты, эта чудная идиллия бегства Игоря, его речь к Донцу; эти дятлы, ползущие по ветвям и тектом путь ему указывающие; этот ветер, шатающий вежи половецкие; этот скрип телег кочевников ночью, подобный крику всполошенных лебедей; битва, этот буй-тур Всеволод, в свалке посвечивающий своим золотым шеломом, — вся живая обстановка, взятая с натуры, ясно говорит, что песнь об Игоре не есть риторическое упражнение на заданную тему. Вы чувствуете, что автор был свидетелем и участником похода, да и плен а…»

В последней по времени книге о «Слове» (Г. В. Сумаруков. Кто есть кто в «Слове о полку Игореве», М., 1983) автор-биолог, отметивший «странное» поведение некоторых животных в поэме, не соответствующее времени года и обстоятельствам, утверждает, что под этими животными-тотемами подразумеваваются половцы различных родов. Судя по опубликованной схеме расположения половецких становищ, Игорь шел на битву и бежал из плена действительно через территории, занятые вежами и табунами степняков, чьими родовыми тотемами были лебеди, волки, лисицы, змеи и др. Если эта гипотеза имеет под собой какую-то реальную основу, то скорее всего участник похода, пленения и бегства в мельчайших подробностях знал попутную дислокацию половецких родовых становищ, своеобразно, в метафорической форме отразившуюся в поэме.

Генерал В. Г. Федоров, будучи военным человеком, усматривавшим в изложении подробностей битвы несомненное авторское присутствие, также обращал внимание на картины бегства: «…Автор указывает на такие детали, которые могли бы быть отмечены только человеком, претерпевшим все трудности побега. „Когда Игорь соколом полетел, тогда Овлур волком побежал, стряхивая собою студеную росу: оба ведь надорвали своих борзых коней“. Скрываясь от погони, беглецы могли двигаться только в сумерки, ночью или на рассвете по степной траве, покрытой обильной росой. Только человек, бывший вместе с беглецами, мог отметить такую подробность, как обильная роса на степной траве» (В. Г. Федоров. Кто был автором «Слова о полку Игореве» и где расположена река Каяла, М., 1956, стр. 135).

«Вместе с беглецами» — значит, тоже беглец.

Основной предварительный вывод — автором поэмы был чернигово-северский князь, участник описанного в ней похода, битвы и бегства из плена. То есть… Кто?


С замечательным архитектором-реставратором Петром Дмитриевичем Барановским, который за семьдесят пять лет творческой жизни охватил своим вниманием и созидательной, восстановительной деятельностью сотни памятников истории и культуры от Азербайджана и Грузии до Колы, от западных границ Белоруссии и Украины до Волги, мы почти при каждой встрече говорили о «Слове». У него собрана хорошая коллекция изданий «Слова», книг и вырезок о поэме, и я еще застал время, когда архитектор, вооружившись сильнейшей линзой, увлеченно разбирал эти бумага.

— Никто лучше Шарлеманя не понял природу в «Слове», — сказал он мне однажды, подняв слезящиеся, почти уже ничего не видящие глаза.

— Да, это верно, и у меня есть все его работы.

— Все? — спросил Петр Дмитриевич и улыбнулся своей детской улыбкой. — Вы уверены? Слышали о его докладе 1952 года на заседании комиссии Союза писателей по «Слову»?

— Нет. Я тогда был студентом.

— Он не мог приехать, тяжело болел, и доклад прочел кто-то другой. Там была одна завлекательная идея. С Николаем Васильевичем мы дружили… Он прекрасно знал Киев. Жил по соседству с Софией, умер одиноким, и доклада уже не найти…

В последний раз мы были с П. Д. Барановским на комиссии по «Слову» осенью 1975 года; заседание, посвященное 175-летию первого издания поэмы, стало последним. Четверть века эта Постоянно действующая комиссия Союза писателей СССР, созданная по инициативе и при активном участии Ивана Новикова, Николая Заболоцкого и Николая Рыленкова, плодотворно работала, выпустила немало интересных, полезных сборников, и вот по причинам, как говорится, от нее не зависящим, прекратила свое существование, превратилась в постоянно бездействующую. Как легко мы позволяем прерывать добрые дела!..

А доклад Н. В. Шарлеманя 1952 года я все же нашел у одного из старейших членов бывшей комиссии — ученого-филолога В. И. Стеллецкого, чей перевод «Слова» опубликован в блокадном ленинградском издании, а докторская диссертация о ритмическом строе поэмы защищена совсем недавно. С Владимиром Ивановичем мы часами говорим о «Слове» и прерываемся только тогда, когда кто-нибудь из нас вконец изнеможет. И вот однажды он подарил мне фотопортрет и слепой экземпляр того давнего доклада Н. В. Шарлеманя, надписав, что передаривает рукопись «энтуаиасту-неофиту». Она меня удивила и несказанно обрадовала. Дело в том, что, интересуясь с юности «Словом», я начал вести систематические заметки о нем с 1968 года, когда приступил к «Памяти», закончив цикл сибирских повестей. Взялся рьяно пополнять книжную словиану, исписал множество карточек, тетрадей и блокнотов, спустя несколько лет придя к основному выводу, в который сам с трудом верил — так он отличался от всех предыдущих. Шел я своим путем, написал к тому времени большую часть эссе о «Слове» и был рад, что киевский ученый задолго до меня высказал такую же гипотезу об авторстве поэмы — всё ж не я один, был предшественник и единомышленник! Доклад прочли много лет назад. Юридически это значит, что он был все же опубликован. Обратимся к докладу…

Автор не только современник событий, отраженных в «Слове», но и одно из действующих в нем лиц. Он лично принимал участие в иоходе, в битвах, был в плену и бежал из плена. К такому убеждению, независимо друг от друга, пришли: один из наиболее внимательных исследователей «Слова» натуралист и филолог М. А. Максимович (Киев, 1879) и поэт Ап. Майков, лучший переводчик «Слова», изучивший его под руководством акад. И. И. Срезневского. Участие автора «Слова» в событиях, по-видимому, недостаточно ощутимо для большинства специалистов, представителей гуманитарных знаний. Для натуралиста, при внимательном анализе «Слова», эта мысль не вызывает ни малейших сомнений. В последнее время В. Г. Федоров, анализируя «Слово» с точки зрения военных вопросов, об участии автора в событиях высказался вполне определенно. «Достоверен факт, — пишет он, — что автор „Слова“ был участником похода, боев, плена и бегства Игоря. Это мы твердо знаем по анализу содержания „Слова“… Об осведомленности автора, большей, чем у летописцев, писал еще Ом. Партыцкий (Львов, 1883)… О близком знакомстве автора „Слова“ с княжескими родами свидетельствует прежде всего само „Слово“. В. Ф. Ржига, уделивший, много внимания вопросу об авторе, отмечал, что в „Слове“ „не только не видно отдельных персонажей дружинников, но, напротив, весь памятник наполнен исключительно княжескими образами: одних князей упоминается здесь свыше тридцати, причем многие из них не просто упоминаются, а показываются в метких поэтических характеристиках, свидетельствующих не только о внешней, но и о внутренней близости автора к данной среде. Видно, что автор прекрасно знает многих представителей княжеского рода и живет их мыслями и чувствами. Его реальная осведомленность отличается широтой, точностью и проницательностью“ (Москва, 1934)…»

«Автор близко знал названных в „Слове“ лишь по отчеству Евфросинью Ярославну и Ольгу Глебовну, — пишет далее Н. В. Шарлемань, — он знал „свычая и обычая красныя Глебовны“. Образ плачущей Ярославны на забороле Путивля запечатлелся в его памяти (это отметил Ап. Майков). Не только галицкие дела, но и положение Святослава Киевского особо интересовали автора. Ему известны были затаенные мысли Святослава Киевского, он хорошо был знаком с подступами к Киеву. Наконец, что особенно важно, он был осведомлен о состоявшемся за; пять лет до событий, описанных в „Слове“, тайном соглашении Игоря с Кончаком о предстоящем браке Владимира и Кончаковны… Он знал географию страны от Дудуток под Новгородом на севере до Тмутаракани на юге, от Угорских ворот и Галича на западе до Волги на востоке, он был знаком с элементами орографии, ландшафтов, метеорологии, растительности, особенно хорошо он знал животный! мир… В целом об авторе недостаточно сказать, что он был „книжно образованным человеком“. По-видимому, и „премудрый книжник“ Тимофей имел такое» образование. Автор «Слова» не только овладел знаниями из книг, он приобрел их и иными путями, преимущественно личным опытом в практической. жизни. Ни в одной из книг он не мог прочитать, что соколы линяют во время вскармливания птенцов или что когда над морем идет смерч, то под ним волнуется вода, а вверху водяного столба клубятся тучи… Без сомнения, он был знатоком литературы, в частности песнотворчества Бояна…

Для решения вопроса об имени автора «Слова», по-видимому, некоторое значение имеет та часть произведения, в которой описано бегство Игоря из плена (…) вдвоем с Овлуром… Лишь один Игорь участвовал во всех событиях. Как сказано выше, четыре исследователя разных специальностей пришли к твердому убеждению, что автор «Слова» лично участвовал во всей эпопее… Таким образом, необходимо допустить, что автором «Слова» был сам Игорь».

Этот неожиданный вывод, сделанный еще в начале 50-х гг. Н. В. Шарлеманем, не прибегавшим к анализу лексики «Слова», топонимическим и другим ориентирам в поэме, не выяснявшим социального положения автора, никем и никогда серьезно во внимание не принимался и не опровергался. А между тем в последнее время все чаще и чаще встречаешь среди литераторов и любителей, ничего не слышавших про этот доклад, высказывания об авторстве Игоря, хотя я не знаю, какими путями люди приходят к этому выводу. Так, 22 сентября 1978 г. еженедельник «Литературная Россия» напечатал интересную статью поэта И. Кобзева «Автор „Слова“ — князь Игорь?», к сожалению, недостаточно аргументированную, основанную главным образом на литературной интуиции. Литература о «Слове» почти необъятна, сводного ее списка или полного обзора нет, не вдруг одолеешь и самое доступное. И вот сравнительно недавно из статьи академика Д. С. Лихачева, напечатанной еще в 1961 году (Вопросы атрибутации произведений древнерусской литературы, ТОДРЛ, т. XVII, Л., 1961, стр. 18), я узнал, что предположения об авторстве Игоря уже высказывались к тому времени, только почему-то не было уточнено, кто, когда и где впервые выдвинул эту гипотезу.

Авторство Игоря Святославича внука Ольгова в значительной степени подтверждается его отношением к другим князьям, современникам и несовременникам. Начать следует, пожалуй, с Владимира Мономаха. Утверждения, что под «старым Владимиром» подразумевается в поэме Владимир Мономах или собирательный образ Владимира I и Владимира II, спорны. А. В. Соловьев писал, что Владимир Мономах упоминается в «Слове» только раз, но пренебрежительно… Тот же автор заметил, что временные рамки «Слова» — «от старого Владимира до нынешнего Игоря» — не включают ни одного исторического события после смерти Мономаха в 1125 году. И далее А. В. Соловьев подчеркивает: «Черниговские симпатии Бояна и автора „Слова о полку Игореве“ проявляются и в их насмешливом отношении к Владимиру Мономаху. Грозный облик Олега Святославича, вступающего в золотое стремя в граде Тмутаракани, противопоставляется слабости Владимира Мономаха: „а Владимир по вся утре уши закладаше в Чернигове“.

И давно бы пора ответить на вопрос, который сам собой возникает при чтении «Слова», — почему в поэме, призывавшей к борьбе против степных кочевников, не упоминаются заслуги этого князя, воина и полководца, в свое время, как это принято считать, приостановившего половецкую экспансию? Не потому ли, в частности, что Владимир Мономах, одновременно наводил половцев на Русскую землю, первым из всех князей использовал их в междоусобной борьбе?

Воинские доблести Мономаха бесспорны, его заслуги как государственного деятеля, объединителя земель и законодателя общеизвестны. Но автор «Слова», отстаивавший феодальные права Олеговичей, субъективно видит в нем олицетворение воцарившейся среди «братии», то есть русских князей, незаконности, династического узурпаторства. Мономах для него — наиболее характерная историческая фигура, чья политическая практика исходила из грубого принципа, кратко, просто и точно сформулированного в поэме: «се моё, а то моё же»…

Кстати, историки отмечают, что Владимир был коварным, лицемерным и властолюбивым человеком, не брезговавшим в борьбе с «братией» любыми средствами. «Хитрый князь вел на просторах Руси сложную шахматную игру: то выводил из игры Олега Святославича, то загонял в далекий новгородский угол старейшего из племянников, династического соперника Владимира — князя Святополка, то оттеснял изгоев — Ростиславичей, то вдруг рука убийцы выключала из игры другого соперника — Ярополка Изяславича… Это он, Владимир, выгонял Ростиславичей, он привел в Киев свою тетку, жену Изяслава, убитого за дело Всеволода, и забрал себе имущество ее сына Ярополка» (Б. А. Рыбаков. Киевская Русь и русские княжества XII-XIII вв., М., 1982, стр. 456).

Все это, конечно, знал автор «Слова», историческая осведомленность и избирательность воспоминаний которого поражает исследователей. Д. С. Лихачев отмечал, что в поэме нет ни одного случайного слова; можно добавить — в ней нет также ни одного случайного умолчания. И совсем не случайно в произведении, столь отрывочно и кратко сообщающем сведения по истории Руси, нет даже намека на такие важные исторические события, как победоносные походы Мономаха против кочевников, но зато появляется вдруг строка о юном князе Ростиславе, утонувшем в Стугне за сто лет до «Слова». Это было напоминанием современникам о сокрушительном разгроме половцами войска Владимира в 1093 году, гибели его младшего брата, о горе их матери, потерявшей вслед за мужем сына и горько плачущей на темном днепровском берегу.

Возможно, здесь — еще один ключик к тайне авторства. Дело в том, что из тысяч подробностей русско-половецких сражений именно этот эпизод выбрал сам Игорь в своем диалоге с Донцом. Выслушав реку, Игорь — исторически очень осведомленный человек, знавший династические перипетии, княжеские конфликты, мельчайшие подробности прошлого Руси, противник Мономаха и его потомков, сокол из Ольгова хороброго гнезда — произносит примечательную, продолжающую диалог фразу: «Не тако ти, рече (Игорь), река Стугна…»

Заключительный трагический аккорд ретроспективной вставки: «Уныша цветы жалобою и древо с тугою къ земли преклонилось». Этот аккорд, между прочим, впервые звучит в поэме после описания битвы и поражения князя Игоря: «Ничить трава жалощами а древо с тугою къ земли преклонилось». Отметим, кстати, эту вроде бы малосущественную разницу — «ничить трава» и «уныша цветы». Необыкновенная, воистину поразительная точность автора, какою не устаешь восхищаться! На Каяле «падоша стязи Игоревы» в начале мая, среди ранних степных трав, а князь Ростислав утонул в Стугне 26 мая, когда уже распустились полевые цветы…

Но главное — две эти фразы не могли совпасть случайно! Слишком строг был к себе, как к автору, гениальный поэт, слишком объемна и тяжела в поэме подводная часть айсберга! И горечь поражения, образно выраженная в одинаковом эмоциональном и стилистическом ключе, — не вся параллель, а только малый отрезок ее. В частности, князь Игорь, как и Ростислав, кажется, стал жертвой не зависящих от него обстоятельств, о чем мы еще поговорим!..

Датировка «Слова» вызывает множество взаимоисключающих предположений. Одна из самых, на мой взгляд, обоснованных гипотез изложена в публикации Н. С. Демковой «К вопросу о времени написания „Слова о полку Игореве“ (Вестник ЛГУ, 1973, № 14. История, язык, литература; вып. 3).

Обратимся к этой работе. «Уточнение датировки „Слова“ и его связей с конкретными событиями XII в. — одна из важнейших задач изучения этого произведения. В настоящее время существует ряд гипотез, авторы которых связывают возникновение памятника с теми или иными конкретными событиями в политической истории Руси XII-XIII вв. А. В.Соловьев и Б. А. Рыбаков датируют „Слово“ 1185 г., М. Д. Приселков — „до апреля 1187 г.“, Д. С. Лихачев — 1187 г., И. П. Еремин —1187 г. или началом 1188 г., Д. Н. Альшиц — 1223 г. до 1237 г., Л. Н. Гумилев — 1249-1252 гг. В этих гипотезах или учитывается не вся совокупность данных, сообщаемых „Словом“ и параллельными летописными статьями, или игнорируется художественная природа памятника (отсутствие жанра исторической аллегории в литературе XII-XIII вв. лишает серьезных оснований гипотезы Д. Н. Альшица и Л. Н. Гумилева; спорность датировки Б. А Рыбакова вызвана, в частности, специфическим подходом исследователя к тексту «Слова» как к подлинному историческому документу)»…

Далее автор извлекает из текста поэмы «конкретные датирующие данные»: князь Игорь, умерший в 1202 г., назван «нынешним»; в «здравице», завершающей поэму, упоминается его брат Всеволод, который умер в мае 1196 г.; нет «славы» Святославу киевскому, скончавшемуся в июле 1194 г., зато есть его «сон», символически и ретроспективно связываемый с погребальным обрядом и посмертной «похвалой». Вывод: «Таким образом, есть основания предположить, что время написания „Слова“ — после июля 1194 г. до мая 1196 г.» (Напомню читателю: разрядка в цитатах везде моя. — В. Ч.).

Не без оснований Н. С, Демкова указывает и на важную историческую причину появления «Слова» именно в этот период. «Политическая ситуация 1194-1196 гг. характеризуется резким обострением княжеских отношений: Всеволод Суздальский и Рюрик, ставший теперь, после смерти старшего из Ольговичей — Святослава, киевским князем, требует от Ольговичей осенью 1195 г. навсегда отказаться от прав на киевский престол: „…а Кыевъ вы не надобе“. Ольговичи горделиво заявляют Всеволоду: „Мы есмы не угре, ни ляхове, но единого деда есмы внуци; при вашем животе не ищемъ его, ажь по вас — кому богъ дасть“. Проблема киевского наследия обсуждалась неоднократно и бурно, она стала острым политическим вопросом: „И бывши межи има распре мнозе и речи велице, и не уладишась“. Русская земля ждет от этой ссоры „кровопролития“ и „многого мятежа“, „еже и сбысться“. Начинается длительная „рать“ с Рюриком и Давыдом Ростиславичами, она захватывает весь 1195 и 1196 гг. Рюрику помогают дикие половцы… С горечью пишет летописец о „сваде“ в русских князьях, о „диких половцах“, которые „устремилися на кровопролитье и обрадовалися бяхуть сваде в Рускых князех“.

Как и многие другие исследователи, Н. С. Демкова сравнивает также изложение событий Игорева похода 1185 г. в киевской Ипатьевской летописи и владимиро-суздальской Лаврентьевской.

«Внимательное сопоставление обоих текстов обнаруживает не только две различные точки зрения на Ольговичей. Оказывается, что рассказ Киевской летописи не просто подробнее: он как будто бы последовательно отвечает на все упреки владимиро-суздальского рассказа. Обстоятельным, информированным повествованием, ведущимся бесстрастным тоном, киевский летописец снимает почти все обвинения с князя Игоря, кроме одного — обвинения в неудержимом юношеском задоре».

Коснусь еще одной темы, связанной с автором «Слова». Сколько ему могло быть лет во время похода?

Свежесть и острота восприятия мира автором поэмы бесспорны. По зрелости же и серьезности мыслей, заложенных в ней, по энергии и глубине письма, по смелости идей можно уверенно сказать, что это не был ни безусый юноша, ни немощный старец, для которого, скажем, такой трофей Игоревых воинов, как красные девки половецкие, — не обязательно значился бы на первом месте. В тексте поэмы говорится, что «нынешний» Игорь, «иже истягну умь крепостию своею и поостри сердца своего мужествомъ, наполнився ратного духа…» Один из давних исследователей прошлого рассматривал эти слова как свидетельство того, что «Игорь пришел в совершенный возраст, в лета мужественные».

Незадолго до похода Игорю исполнилось тридцать четыре года, а это самый продуктивный возраст, время подвигов и ратных, и творческих…

Есть в публикации Н. С. Демковой и такой абзац,: «Весьма любопытное истолкование в системе „антивладимирских“ настроений автора приобретает упоминание в „Слове“ киевской церкви богородицы „Пирогощей“, куда сразу же едет Игорь, вернувшись из плена: культ именно „Пирогощей“ мог поддерживаться в пику иконе Владимирской божьей матери, вывезенной Андреем Боголюбским из Киева во Владимир в 1155 г. „Пирогощая“ икона была привезена в Киев из Византии „во едином корабли“ с Владимирской иконой, и могла рассматриваться как святыня, равновеликая владимирской»..

На «антивладимирских настроениях» автора «Слова» мы еще остановимся, а сейчас уточним обстоятельства, связанные с «Пирогощей». Мнение, что возвратившийся из плена князь «сразу же» едет в Киев помолиться перед иконой святой богородицы «Пирогощей», широко распространено и служит для многих главным, если не единственным свидетельством религиозной приверженности Игоря. Однако мнение это ошибочно и доказательством христианских добродетелей Игоря Святославича не является. Приведу возражения.

1. Игорь не «сразу же» по возвращении из плена поехал по киевскому Боричеву взвозу. Из степи он вернулся в Новгород-Северский, потом, направляясь в Киев, заезжал, очевидно, в попутный Чернигов. Если б автор хотел подчеркнуть религиозность Игоря, то почему не написал о том, что счастливо возвратившийся из плена князь отслужил благодарственный молебен в Новгород-Северском или кафедральных соборах Чернигова и Киева? 2. По обычаю тех времен, знатный приезжий посещал храм при въезде в город, чему есть множество летописных подтверждений, а Б. А. Рыбаков установил, что «Пирогощая» церковь находилась на возвратном пути Игоря к Чернигову. 3. Из текста «Слова» нельзя заключить, что Игорь едет на поклонение иконе. Это место поэмы, быть может, содержит простую информацию о возвращении Игоря домой. «Пирогощая» в ряду киевских храмов была второстепенной церковью на Торгу, а приезжавшие в Киев князья обычно посещали Софию. 4. Любопытную догадку высказывает Г. В. Сумаруков — храм «Пирогощей» был главной церковью киевского купечества, и князь, потерявший дружину, едет на поклон к ее богатым прихожанам, чтобы выкупить у половцев братию, воевод и войско. 5. В 1185 году иконы «Пирогощей» в этом храме, вероятно, уже не было, и едва ли вообще она там когда-либо была. Приостановлюсь на последнем пункте.

Известно, что в 987 году дочь византийского императора Анна привезла на Русь в качестве приданого Владимиру киевскому две иконы (ПСРЛ, т. 11, стлб. 736). А в Ипатьевской летописи под 1155 г. сообщается, что Андрей Боголюбский «без отне воле», то есть без дозволения отца своего Юрия Долгорукого, «взя из Вышгорода икону святое богородици, юже принесоша с Пирогощею ис Царяграда в едином корабли, и вскова в ню боле 30 гривен золота, проче серебра, проче камени дорогого и великого жемчюга, украсив, постави ю в церкви святое богородица Володимери». В 1395 г. икона Владимирской богородицы была перенесена в Москву, и это якобы она остановила нашествие на Русь Тамерлана.

Сейчас замечательное произведение византийской школы живописи находится по соседству, в Третьяковке. Посещая любой зал галереи, я непременно заглядываю в тот, где выставлена знаменитая свидетельница тысячелетней истории моего народа, воображаю то, что довелось увидеть ей, и пытаюсь сравнить ее с «Пирогощей», судьба которой таинственна и, в сущности, никому не известна. Некоторые источники путали ее с Владимирской, историки гадали, что значит «Пирогощая» — «Башенная», «Неопалимая купина», или она получила это имя от прозвища некоего средневекового купца. Куда она делась? Никаких достоверных известий в летописях и церковной литературе об этом нет. Одна из двух наиболее известных и почитаемых на Руси христианских святынь бесследно исчезнуть не могла!

Каменная киевская церковь «Пирогощи» была построена лишь в 1136 г., возможно, на месте деревянной, однако никакой ее связи с иконой святой богородицы «Пирогощей» установить не удается. И вот я спешу сообщить совершенно неожиданное — возможно, именно «Пирогощую» я увидел осенью 1976г. во время последнего своего путешествия по Польше. В Гданьском костеле св. Николая сразу же обращаешь внимание на его главную святыню — подсвеченный электрическими лампочками светлый лик богородицы. С удивлением и недоверием прочел пояснительную надпись. Икона называется «Победительницей», ее «биография» изложена в нескольких фразах. Означена дата ее появления на Руси — 987 год, упомянута византийская невеста Анна с приданым, Владимир. Не сказано, носила ли икона первоначальное имя «Пирогощей» и в каком киевском храме находилась до 1115 года, когда была перевезена в Галич.

События «того же лета», зафиксированные в летописях: построен мост через Днепр у Вышгорода, произошло солнечное затмение, 18 августа скончался Олег Святославич, дед князя Игоря. И еще одно летописное сообщение, свидетельствующее о том, что к тому времени Олег Святославич и его старший брат Давыд, как и множество других «гориславичей», смирились с положением, при котором в Киеве окончательно, хотя и незаконно, в нарушение феодальной «лествицы», утвердился Мономах, а вся остальная Русь, исключая лишь Полоцкую и Чернигово-Северскую земли, оказалась разделенной между многочисленными его сыновьями. Весеннее это событие было связано с религиозной жизнью Руси: «Совокупившеся братия, рустии князи, Володимер, сын Всеволож, Давыд Святославич и Олег, брат его, здумавшe перенести мощи святых Бориса и Глеба из деревянныя церкви; бяху бо создали има церковь каменну на похвалу и честь богу для положения телес их». Сведений же о перенесении «Пирогощей» на Днестр, в столицу набиравшего силу Галицкого княжества, ни в одной летописи нет, однако это совсем не значит, что перенесения не состоялось…

Согласно той же гданьской справке, в 1230 г. «Победительница» оказалась в Львовском соборе св. Яна. В 1749 г. польский король Август III обратился с просьбой к папе римскому короновать святыню, и через два года нимб увенчала хорошо прописанная корона. В 1946 году знаменитая икона из Львова попала в Гданьск.

«Пирогощая» это или нет? Не обросла ли более поздними легендами совсем другая икона? Специалистам хорошо бы проверить ее древность и византийское происхождение, восстановить научную биографию с учетом и тех исследований, в которых доказывается, что «Пирогощая» получила свое начальное название по церкви, а не наоборот.

Вернемся к статье Н. С. Демковой.

«Черниговские симпатии автора „Слова“ часто отмечались в исследованиях. Значительно меньшим вниманием пользовались „антивладимирские“ детали текста, хотя мысль о том, что автор укоряет Всеволода Большое Гнездо, уже была высказана, но связывалась с событиями 1185 г. Действительно, контекст обращения Святослава в „золотом слове“ к владимирскому князю Всеволоду Большое Гнездо вызывает сомнение в том, что это похвала, гиперболизирующая мощь могучего владимирского князя, как обычно принято рассматривать этот пассаж».

В обращении к Всеволоду нет призыва «загородить полю ворота», «вступить в злат стремень за обиду сего времени, за землю русскую, за раны Игоревы, буего Святославича». Всеволод был антагонистом автора «Слова», политическим антагонистом Игоря, и если автором признать Игоря, то это отсутствие призыва особенно закономерно и логично.

Вспомнив афористичное высказывание декабриста Михаила Лунина о том, что «похвала, доведенная до известного предела, приближается к сатире», утверждаю — все обращение к Всеволоду, от первого слова до последнего, на самом деле не «хвала», а сатира, «лихоречье», «речь, лишенная истины», только не ради возвеличения, лести, а ради унижения адресата, изъявления презрительного и враждебного пренебрежения к нему!

Обратимся к образам других князей, персонажей «Слова», вспомним сомнительные комплименты Рюрику и Давыду Ростиславичам, чьи «ныне сташа стязи» и «розно ся им хоботы пашут». «Не ваши ли воины золочеными шлемами по крови плавали, не ваша ли храбрая дружина рыкает, как туры, раненные саблями калеными на поле незнаемом?» Истории не ведомы особые подвиги областного киевского князя Рюрика в борьбе с половецкой опасностью, а о Давыде смоленском Б. А. Рыбаков справедливо писал, что это «главный отрицательный герой „Слова о полку Игореве“, вероломно оставивший русские полки и ускакавший со своими смоленскими дружинами домой в момент решительного наступления всех русских сил летом 1185 г. Поэт, напоминая о событиях 1177 г., когда Давыд был виноват в прорыве половцев, хотел подчеркнуть, что измена Давыда в 1185 г. была не случайной».

Еще одна, едва ля не самая важная «лакмусовая бумажка» автора — его отношение к Ярославу черниговскому. Чтобы составить представление об этом князе, надо внимательно прочесть соответствующие страницы летописей, что сделал в свое время И. П. Еремин.

В 1170 г. Ярослав прибыл с войском в Киев для участия в объединенном походе против половцев. Он не мог ослушаться великого князя Мстислава Изяславича — «бяху бо тогда Ольговичи в Мьстиславли воли», но когда дело дошло до битвы и все князья «вборзе» погнались за половцами, Ярослав остался «у воз» — то есть при обозе, издали наблюдая за битвой. В 1183 г. он сорвал объединенный поход на половцев, отказавшись присоединиться к Святославу Всеволодовичу и Рюрику Ростиславичу, уже выступившим против напавшего на Русь Кончака, не выставив, собственно, никакой причины отказа: «Ныне, братие, не ходите, но узревше время, еже бог даст, на лето пойдем». Между прочим, в отличие от своего трусливого и осторожного сюзерена, Игорь тогда откликнулся на призыв Святослава и принял участие в походе. В следующем году, когда Кончак снова, «со мьножеством половец» выступил в поход «пленити хотя грады русские и пожещи огнем», Ярослав принял его «лесть», целью которой было разъединение князей, и вступил в переговоры с врагом, послав к нему своего «мужа» Ольстина Олексича. Святослав предупреждал Ярослава от этого шага, однако тот не только не отозвал «мужа», но и отказался принять участие в объединенном походе, ответив: «Аз есмь посла к ним мужа своего Ольстина Олексича, а не могу на свои мужь поехати». Большая победа Святослава над половцами свершилась без Ярослава, а после поражения Игоря в мае 1185 г. черниговский князь палец о палец не ударил, чтоб защитить свои собственные земли.

В 1187 году «Ярослав опять, на этот раз в особенно возмутительной форме, отказался принять участие в походе на половцев, невзирая на то, что жертвой половецкого нашествия в том году оказалась его же собственная Черниговская волость…

Началась между князьями «распря», в результате которой поход опять был сорван по вине Ярослава, а князья ни с чем вернулись назад, каждый восвояси» (И. П. Еремин. «Слово о полку Игореве» как памятник политического красноречия. В кн. «Слово о полку Игореве», М. — Л., 1950, стр. 98-99).

Добавлю, что Ярослав черниговский не только был прекрасно осведомлен о подготовке Игоря новгород-северского к походу 1185 г., но и сыграл, быть может, зловещую роль в его исходе. И не исключено, что исполнителем коварного замысла был тот самый «муж» Ольстин Олексич. Весной 1185 года Ярослав мог просто не пойти в степь вместе со Святославом, как было не раз до этого, но он срочно послал Ольстина Олексича к половцам с какой-то тайной миссией, придумав пустую и подозрительную отговорку. Мы не знаем, о чем сговорился посол с врагами, но давно бы следовало обратить внимание на поразительные факты, связанные с последующими событиями. Сформулирую их в виде вопросов.

1. Почему поход Игоря начался сразу же после какого-то сговора Ярослава с Кончаком, осуществленного через посредство Ольстина Олексича? 2. Почему черниговских ковуев возглавил человек, только что прибывший из стана врага? 3. Для постановки следующего вопроса требуются некоторые предварительные данные. В начале марта 1168 г. русские князья предприняли большой объединенный поход в степь. Среди его участников летописец перечисляет тринадцать князей, добавляя: «и други князи». Выступление было успешным, но «на розыски и сражения ушло примерно 4-5 дней» (Б. А. Рыбаков). В походе Святослава киевского 1185 года участвовало десять князей, некоторые княжичи, «и Галичьская помощь и Володимерьская и Лучьская», причем Владимир Глебович переяславский «ездяше наперед во сторожех и Берендеев с ним 2000 и 100». Вся эта огромная сила двинулась на половцев и «искаша их 5 дней» (ПСРЛ, т. 7, стр. 98). Так почему в те победоносные походы русские, несмотря на предварительную разведку, осуществляемую в основном берендеями, хорошо знавшими Степь, по пять суток искали половцев, а Игорь их совсем не искал, впервые послав «сторожей» только в конце похода? 4. Почему довольно протяженное, в несколько сот километров, расстояние войско Игоря преодолело безостановочно, форсированным маршем, а перед первой встречей с половцами двигалось даже ночью? Игорь словно не нуждался в разведке, и не вел ли его полки Ольстин Олексич прямо туда, куда было нужно Ярославу и половцам? 5. Случайно ли местом последнего боя Игоревых полков стало сухое безводное междуречье с редкими солеными источниками? «Вот сюда-то, в пустой район, и заманили половцы Игоря. Вежи, которые Игорь взял после короткого боя у Суюрлюя, были, вероятно, подставными. Опьяненные победой, русские полки двинулись дальше в этот своеобразный котел, со всех сторон окруженный болотами или сильными половецкими группировками… Гибель русского войска была неизбежной» (С. А. Плетнева. Половецкая земля. В кн. Древнерусские княжества X-XIII вв., М., 1975, стр. 291-292). 6. Почему половцы, которые «в связи с началом весенних перекочевок, очевидно, разбрелись по всей степи» (Б. А. Рыбаков), если они предварительно не знали о маршруте и стремительном броске Игоревых полков, вдруг оказались сконцентрированными в одном и именно этом месте? 7. Почему русские воины, ослабевшие физически после великого поста, смертельно уставшие от дальнего и поспешного конного марша, от недосыпаний и скудного походного харча, жестких седел и тяжелого оружия, оказались на поле боя тактически в безвыходном положении? Они были отрезаны от воды и, сражаясь беспрерывно, днем и ночью, теряли обессилевших коней, изнемогали сами и попадали в плен — половцы брали их голыми руками, надеясь поживиться за счет выкупов и продажи в рабство. 8. Почему во время финальной сечи побежали именно черниговские ковуи во главе с тем же Ольстином Олексичем и смяли русские полки, а раненый князь, пытавшийся заворотить беглецов, пересел «въ седло кощиево», что было чрезвычайной редкостью в истории русско-половецких войн? 9. Почему ходивший на половцев в апреле 1185 г. киевский воевода Роман Нездилович, располагая куда меньшими силами, чем Игорь, вернулся с полной победой, пригнал большой полон и табуны трофейных коней, а Игорь потерпел такое сокрушительное поражение? 10. Почему Игоря и Всеволода напрямую осуждают в поэме не автор «Слова», а великий князь Святослав и киевские бояре? 11. Почему Святослав киевский и его брат Ярослав черниговский, получив известие о поражении князя Игоря, не вдруг оказали помощь его беззащитным землям?

Не исключено, что все это могло быть преднамеренным, запланированным предательством. Едва ли правы поэт О. О. Сулейменов, без ссылок на источники написавший, будто Ольстин Олексич геройски погиб за землю Русскую, или ученый М. Т. Сокол, пытавшийся утверждать, что Ольстин Олексич, ландскнехт половецкого происхождения, стал… автором «Слова о полку Игореве». Очень похоже, что «серым кардиналом» в военно-политической ситуации весны 1185 г. был Ярослав Всеволодович черниговский — он ревновал к доброй славе Игоря и, опасаясь усиления первого по «лествице» претендента на черниговский стол, решил если не устранить двоюродного брата, то максимально ослабить его. Не вызывает удивления сообщение Ипатьевской летописи о том, что на призыв Святослава киевского помочь Игорю мономахович Давыд смоленский «придеко Днепру… и сташа у Треполя», но чем объяснить, что и «Ярослав в Чернигове, совокупив свои вои, стояшеть»? Коварный замысел удался — Игорь потерял дружину, репутацию, его Посемье было разорено, выкуп, назначенный половцами за северских князей и воевод, представляется чудовищно высоким, а судьба плененных дружинников Игоря никому неизвестна; возможно, они были проданы на черноморских рынках…

Улавливаю тонкую иронию автора в строчках о безвластии Ярослава с черниговскими былями (боярами), «с могуты, и с татраны, и с шельбиры, и с топчакы, и с ревугы, и с ольберы», которые якобы без щитов, только засапожными ножами и одним лишь «кликомъ плъкы побеждаютъ». История Руси не знала столь громких и легких побед, и «Слово» согласно перекликается с Ипатьевской летописью, возлагающей вину за поражение Игоря именно на черниговских ковуев.

Б. А. Рыбаков. «Князь Ярослав Всеволодович ничем особым не проявил себя… Он по традиции не любил выступать против половцев, в чем его и укорил автор „Слова“:

А уже не вижду власти

Сильного и богатого и многовоя

Брата моего Ярослава…»

Выделяя разрядкой очень важное место, согласен с ученым, что Ярослава укоряет именно автор «Слова», хотя вкладывает этот укор в уста Святослава Всеволодовича киевского. Таким образом, отсутствие в «Слове» призыва-обращения к Ярославу черниговскому легко объяснимо, а тончайшие и дерзейшие намеки или умолчания, касавшиеся также Мономаха, Всеволода Большое Гнездо, Давида и Рюрика Ростиславичей, мы можем с достаточной степенью вероятности приписать князю, их идейно-политическому противнику, — им был именно Игорь Святославич.

Двойственное отношение автора «Слова» к великому князю киевскому Святославу Всеволодовичу исследователи отметили давно. Это был, как выразился однажды Д. С. Лихачев, «один из слабейших князей, когда-либо княживших в Киеве». Но автор поэмы называет его «грозным великим», выдвигая «…идею о старшинстве, о необходимости подчинения младших князей старейшему, независимо от реального соотношения их сил. …И все же поэт его высоко поднимает над остальными князьями, окружает ореолом главенства и старейшинства, преувеличивает значение его победы над Кобяком, называет грозным, каким он никогда не был, наделяет мудростью, политической прозорливостью и далековидностью… Он известен не только на Руси, но и далеко за ее пределами: немцы и венецианцы, греки и моравы поют ему славу как победителю половцев. И при всем том поэт дает понять, что сила Святослава, которою он так щедро его наделяет, лежит главным образом в моральном авторитете его великокняжеского достоинства» (И. У. Будовниц. Идейное содержание «Слова о полку Игореве». Известия АН СССР, сер. история и философия, т. XIII, № 2, стр. 157— 158).

Думаю все же, что чрезмерное возвеличивание Святослава содержит и некоторую толику недоброжелательной иронии — автор поэмы не мог не знать реального значения личности этого номинально великого князя, чья власть была жестко ограничена киевским боярством и Рюриком Ростиславичем. А Игорь, если автором поэмы был он, не мог не помнить «обиды» 1164 года, распри 1167-го, и совсем не случайно упреки северским князьям вложены в уста именно Святослава Всеволодовича, с которым будто бы беседуют в Киеве местные бояре. Невозможно отделаться от ощущения, что в информационном сообщении о поражении войска Игоря и в этих упреках таится политическое лицемерие. Не был ли Святослав Всеволодович, многолетний политический враг Олега Святославича, втайне доволен тем, что его младший брат Ярослав, продолжая семейную традицию, столь «деликатно» поступил с младшим северским братом, Игорем Святославичем?

В отличие от общепринятой точки зрения, согласно которой Святослав своевременно не узнал о походе Игоря, считаю, что он был хорошо осведомлен об этом довольно масштабном для собственно Русской земли событии. Междугородный телефон и радио заменяли в те времена гонцы; земля, как во все времена, полнилась слухом, от Киева был день хорошей езды до Чернигова, где о планируемом походе знали заранее, отрядив в него ковуев. Больше того — Святослав Всеволодович поехал на север, словно лично хотел убедиться, что Игорь действительно ушел в степь, и полков его «не кресити»...

Подведем некоторые итоли. Ироническое величанье Рюрика и Давыда «господа», убийственный сарказм в отношении Всеволода Большое Гнездо, упреки, адресованные Ярославу черниговскому, гиперболизация мощи Святослава киевского, полное забвение во всех обращениях к этим князьям традиционных вставных «братья» и «братия», множество иных смысловых нюансов этого ряда объясняется реалистичной позицией Игоря, придавшего «призывам» риторико-полемический характер. Время показало, что они действительно остались гласом вопиющего в пустыне — никакого единения, общих выступлений «за обиду сего времени» не состоялось.

Как и некоторые другие, склоняюсь к мысли, что «Слово» появилось и стало известным именно к концу жизни Игоря, и в таком случае «призывы» — чистая ретроспекция, литературная интерпретация недавних страстей, прошедших событий. А отношение автора к Ярославу черниговскому и Роману волынскому позволило Б. И. Яценко значительно расширить временные рамки создания памятника. Действительно, слова «а уже не вижу власти сильного и богатого и многовоя брата моего Ярослава» воспринимаются не только как отеческий упрек, осуждение. «Так мог писать только политический противник Ярослава. Но он не мог еще прославлять Игоря и не принимать во внимание Ярослава Черниговского в 1194-1196гг., когда Ольговичи выступали как единая политическая сила»… «Кроме того, автор „Слова“ везде называет Чернигов „отним златым столом“ Игоря и Всеволода Святославичей, игнорируя старейшинство и несомненное право на Чернигов князей Всеволодовичей. Если учесть, какой острой была борьба за Чернигов между Святославом и старшим братом Игоря Олегом (1164— 1179 гг.), то напрашивается вывод, что автор мог назвать Чернигов „отним столом“ Игоря лишь после смерти Ярослава, когда Игорь стал владетельным господином в Чернигове. Нам представляется, что время написания „Слова“ следует ограничивать 1198-1202 гг. „Слово о полку Игореве“ не могло появиться раньше 1198 г. еще и потому, что здесь очень прозрачный намек на поход Всеволода суздальского на Дон в 1198 г.: Всеволод может (якобы! — В. Ч.) «Донъ шеломы выльяти»… Далее: первый половецкий поход Романа, как считает Н. Ф. Котляр, состоялся в 1197 или 1198 гг. и автор «Слова» не мог ранее этого срока назвать половцев в числе побежденных Романом народов.


И вывод: «Восторженная военная характеристика, данная Роману в „Слове“, может относиться только к 1195-1198 гг., когда волынский князь был союзником Ольговичей в феодальных войнах за передел Русской земли. В 1199 г. князь Роман захватил Галич и стал врагом Игоря и его сыновей, внуков Осмомысла, которые тоже претендовали на Галицкое наследство. Значит, „Слово о полку Игореве“ было написано в 1198-1199 г. — после вокняжения Игоря Святославича в Чернигове и до захвата Романом Мстиславичем Галича» (Б. И. Яденко. Солнечное затмение в «Слове о полку Игореве». В кн. «Слово о полку Игореве» и памятники древнерусской литературы. ТОДРЛ, XXXI, Л., 1976, стр. 121-122).

Датируя «Слово» 1185 г. на том основании, что события последующего времени якобы не отражены в поэме, некоторые исследователи не замечают, что время это все же специфически отражено — в сложнейшей интерпретации политических страстей, авторских приязней, неприязней и целей, в недомолвках, иносказаниях, намеках и умолчаниях, риторических «призывах» к живым и мертвым. Это был чисто литературный прием, изобретенный автором для политических: оценок князей-современников, которые своим местничеством обрекали Русскую землю на грядущую погибель. И художественному произведению такого значения не обязательно было следовать подробностям исторических будней; ведь автор счел возможным пренебречь множеством сведений из двухвековой истории Руси. Он вообще не ставил себе целью воссоздать историческую панораму. Его, как художника, историка и политика, интересовали всего три периода: 1) наступившие после «старого Владимира» времена первых усобиц, то есть «лета Ярославовы», 2) «плъци Ольговы» — это примерно с 1078 г. до смерти деда в 1115 г., и 3) с 1185 г. до начала XIII века.

Называлась другая ограничительная дата создания поэмы — 1187 год. В том году умер Ярослав «Осмомысл» галицкий и, по логике некоторых историков, автор мог обращаться с призывом только к живому князю. Однако «Слово», еще раз напомним, — не историческое сочинение в прямом смысле, а литературное, и я разделяю мнение Г. Ф. Карпунина, который пишет: «Согласиться с этим расчетом можно лишь при условии, что время в художественном произведении и время реальное всегда и полностью совпадают. Но если принять такое условие как непременное требование литературного творчества, то не надлежит ли коренным образом пересмотреть датировку таких произведений, как, скажем, роман А. Толстого „Петр Первый“ или роман В. Шукшина „Я пришел дать вам волю“? Ведь Петр Первый и Степан Разин называются в них тоже „в числе живых“!..» В самом деле, если следовать слишком прямолинейной логике, то придется признать, что такие, например, слова поэмы, как «Игорь плъкы заворочаетъ: жаль бо ему мила брата Всеволода», были написаны непосредственно на поле боя.

«Слово» — итог авторских переживаний, глубокого осмысления жизни, вдохновенной и кропотливой творческой работы. Автор, хорошо усвоивший уроки истории, остро воспринимал настоящее и прозорливо предвидел будущее.

Любое литературное произведение, в том числе посвященное давнему или недавнему прошлому, всегда является ответом на потребности, отзвуком своего времени. В конце XII — начале XIII в. на рубежах русской земли наступила относительная тишина, однако автор поэмы не только предчувствовал, но и знал, что это было затишье перед невиданной грозой. Через соседнюю Полоцкую землю до него уже, конечно, доходили достоверные сведения о появлении на морском побережье вооруженных до зубов чужеземцев, о рыцарях с крестами на плащах, прочно обосновавшихся на подступах к Руси в том году, когда Игорь занял черниговский стол. Вскоре воинственные пришельцы заложили сильную крепость в устье большой реки, что начиналась в русских землях и вдоль которой тянулись даннические владения потомков Всеслава полоцкого.

А из бездонных азиатских глубин доходили зловещие слухи о великих «хиновских» буйствах. Еще при жизни Игоря какие-то «языцы незнаемые» уничтожили далеких соседей половцев, и черная туча на далеком востоке гнала по степи тревожные новости со скоростью верхового пожара…

«Слово», конечно, не могло быть создано ранее похода князя Игоря, то есть мая 1185 г., и позже декабря 1202-го, после смерти князя Игоря, названного в памятнике «нынешним». Оно было «написано, и автор, заполняющий собою все произведение от начала до конца» (И. П. Еремин), возможно, посвятил работе над текстом немало лет своей жизни.

Один крупный поэт на вопрос о том, сколько времени он писал свое небольшое стихотворение, ответил: «сорок минут и всю жизнь», «Слово» не могло появиться за сорок минут и даже за сорок дней. Неимоверно трудное в работе, оно соединило в очень сжатом тексте признаки былины, сказа, плача. Это был бесценный зародыш всех жанров литературы — героической песни, эпической поэмы, «трудной» повести, проблемного гражданского публицистического очерка, романтической баллады, хвалебной оды, свободного разнопланового эссе на общественные, темы, ораторской речи, философского этюда, либретто средневековой оратории, исторической драмы, политических заметок и, наконец, программного исторического документа, исполненного пророческого предвидения и выраженного высокохудожественными средствами. В авторском определении жанра произведения частично отразилось необыкновенно богатое содержание лексемы «слово» — И. И. Срезневский насчитал в старорусском языке двадцать восемь его значений! И в то же время «Слово» полно внутреннего смыслового единства, стилистической цельности, озарено, будто бело-синей молнией, поэтической творческой вспышкой одного автора.

В поэме живет душа слова. Что я под этим подразумеваю, не могу толком объяснять, но вот выхватываю взглядом первые попавшиеся и такие будто бы совсем простые слова из плача-мольбы Ярославны, обращенные к ветру.ветриле: «Чему, господине, мое веселие по ковылию развея?» Нежное соприкосновение слов друг с другом, плавный строй речи с аллитерационной полурифмой, трогательный, милый образ русской женщины на городской стене, зримая картина печального ковыля под ветром, развеявшего в дикой степи великую потерю Ярославны, ее Игоря; любовь и горе, тончайший лиризм, таящийся в риторико-вопросительной интонации, упрек и бессильная покорность судьбе, словесная печать того времени и символика истории — это, как удар в сердце, и все это родное, твое! — вот что я примерно чувствую и называю душой слова, в котором светится душа великого поэта. Недаром Пушкин, отвергая подозрения в том, что «Слово» было написано каким-то поэтом XVIII века, сказал, что они «не имели все вместе столько поэзии, сколь находится оной в плаче Ярославны, в описании битвы и бегства».

Как трудно бывает найти слово, более или менее точно выражающее мысль, оттенки чувств и настроений, а в поэме все усложнено многозначностью художественных тропов, предельной сжатостью формы, глубочайшей историчностью содержания. Аполлон Майков в свое время заметил, что в поэме, «может быть, больше исторических откровений, чем в массе драгоценных, но однообразных летописных повествований!». В октябрьском выпуске «Журнала Министерства народного просвещения» за 1870 год Н. А. Лавровский опубликовал статью, в которой утверждал, что «Слово о полку Игореве» есть «историческая поэма в точном смысле этого слова, и это составляет ее важнейшее историко-литературное значение». Об историзме, как характернейшей особенности «Слова», размышляли многие и в более поздние времена. Один из крупнейших советских ученых, академик-историк восхищался тем, что автор «нас просто удивляет не только широтою своих исторических познаний, но и глубиною понимания исторических событий» (Б. Д. Греков. «Киевская Русь», М., 1944, стр. 347). С тонким пониманием художественной специфики и необыкновенной исторической емкости «Слова» пишет об этом современный исследователь памятника, ученый-филолог, академик: «Каждое слово в „Слове о полку Игореве“ весомо, полнозначно, имеет глубокий исторический смысл, каждое его упоминание, каждый факт приведен не в поэтической беспорядочности, а со строгим выбором и с большой лаконичностью. Исторический комментарий к „Слову“, раскрытие его исторических параллелей, сопоставлений, исторического значения тех или иных выражений и мыслей автора „Слова“ открывает в „Слове“ все большие и большие примеры поэтической точности и исторической содержательности» —(Д.. С. Лихачев «Слово о полку Игореве» и культура его времени Л., 1978, стр. 116).

Это была воистину «трудная повесть»! Вероятно, автор «Слова» всю жизнь копил языковые сокровища, искал выразительные художественные образы и, отдавая всего себя добровольному каторжному труду, начал непосредственную письменную работу, быть может, действительно во время междоусобной войны 1196 г. или сразу после нее. Чеканил строчку за строчкой, вскакивал по ночам, чтобы вписать жемчужное слово, несущее историческую правду, многозначный смысл и глубокую символику, не нарушавшие ни ритмического строя поэмы, ни ее изумительной звукописи, ни речевой музыкальности, ни слоговой гармонии. От такой работы можно было сойти с ума. И не исключено, что он, идущий совершенно неизведанным литературным путем, не успел завершить свою великую поэму и полностью перебелить черновики — «темные места», за которые мы виним переписчиков, быть может, идут от протографа, надстрочных вписываний и заметок на полях.

Каждый серьезный автор чувствует, знает, что выходит из-под его пера, и творец «Слова», будучи очень серьезным автором, это, конечно, тоже знал. Совершенно, повторяю, нереально, чтоб «Слово» было написано в один, как говорится, присест, и потому не могло — даже в силу своего острейшего политического содержания и полемических выпадов — быть прочитано летом 1185 года на пиру у Святослава. Прошло немало времени после похода, прежде чем появллся первый вариант «Слова» — это можно почувствовать по ретроспективному отношению автора к событиям 1185 г., по легкой дымке забвения, окутывающей их. В памятнике нет ни одной даты, нет маршрута войска Игоря, который просто «поеха по чистому полю», нет реляционных деталей главной битвы, строгой последовательности рассказа, однако сохраненные подробности сражения на Каяле, пленения и бегства могли остаться только в цепкой памяти их участника, строго отбиравшего из множества впечатлений-воспоминаний самое существенное, художественно ценное и емкое, все подчиняя сверхзадаче — созданию патриотического произведения громкого, на всю Русскую землю, звучания.

«Слово», будучи произведением такого мировоззренческого содержания, политической остроты, художественной силы, исторического значения, вероятно, писалось тайно, однако и в незавершенном виде оно, кажется, становилось известным узкому кругу наиболее осведомленных лиц того времени, а имя творца, очевидно, быстро перестало быть тайной. Опираюсь, в частности, на любопытное предположение Б. А. Рыбакова, который считает, что поименование «Святославличь Игорь внук Олгов» в летописном своде 1198 г. — перекличка с заголовком «Слова», идущим, как считают многие ученые, от протографа….

У меня, между прочим, давно вызывает недоумение полное заглавие памятника — «Слово о полку Игореве, Игоря, сына Святославова, внука Олегова». Зачем в нем быть этому многослойному, частично тавтологическому уточнению имени князя, свершившего поход? Не обозначил ли здесь первый великий русский писатель свое имя, отчество и фамилию, если прочесть заголовок так, как я, рассчитывая на современное читательское восприятие, напечатал его во второй книге «Памяти»: «Слово о полку Игореве» Игоря сына Святославля внука Ольгова? И, конечно, без традиционных, ничем не оправданных запятых, идущих от первого издания, но отброшенных еще А.; С. Пушкиным. Оставляя во всех без исключения изданиях эти запятые, не уподобляемся ли мы тому издателю, который бы напечатал, например, такой заголовок к пушкинским кавказским очеркам: «Путешествие в Арзрум, Александра, Сергеевича, Пушкина»?..

Интересно, что первые ценители «Слова» (Херасков, Мусин-Пушкин, Калайдович, позже Е. Барсов и другие), упрощая полное название памятника, волей-неволей наталкивали читателя на смутную догадку об авторстве Игоря — они называли поэму «Игоревой песнью» или «Игоревым Словом». К. Маркс в письме Ф. Энгельсу от 29 февраля 1856 года писал: «Я заказал „Слово о полку Игореве“… Однако в подлиннике поэма названа по-другому — „Siegeslied Igors“, то есть „Победная песнь Игоря“…

И воистину это великое чудо словесного искусства, описывающее поражение Игоревых полков, воспринимается как победный гимн — оно полно энергии, духовной мощи, жизнеутверждения. Француз А. Мазон, отрицавший подлинность позмы, озаглавил, однако, свою книгу, вышедшую в 1940 году в Париже, во время фашистской оккупации, «Le Slovo d'Igor», то есть «Игорево Слово». Американский исследователь Р. Якобсон, не оставивший камня на камне от умозрительных построений Мазона, назвал свой основательный научный труд «La Geste du prince Igor» — «Великое деяние (подвижение) князя Игоря». В 1977 г. у нас вышла научно-популярная книга Евгения Осетрова «Мир Игоревой песни».

Остановимся на чрезвычайно важном. Если наука признает, что полный заголовок «Слова» идет от протографа, изначального авторского текста, то поэма, вышедшая из-под пера Игоря сына Святославля внука Ольгова, не была анонимной и уже в заголовке раскрывала имя автора. В качестве одного из доказательств этой истины, к которой, к сожалению, не подступал никто из исследователей, приведу несколько подобий из литературы средневековой Руси, свидетельствующих, что автор «Слова» следовал сложившейся в XII веке письменной традиции.

Никто не сомневается, что автором «Повести временных лет» был Нестор, и вот полное и точное название его великого труда по Хлебниковскому списку Ипатьевской летописи: «Повести временных лет Нестера черноризца Феодосьева монастыря Печеръскаго». Другие подлинные, в том же ключе, заголовки: «Житье и хожденье.Даниила Русьскыя земли игумена», «Слово Данила Заточеника еже написа своему князю Ярославу Володимеровичю». «Слово о плъку Игореве Игоря сына Святославля внука Ольгова», написанное в конце XII — начале XIII века, точно следовало этому литературному канону, сохранившему свою силу и для авторов более поздних времен — вспомним «Хождение за три моря Афанасья Микитина».

В нескольких работах последних лет, посвященных «Слову», «снесеся хула на хвалу» — князь Игорь как историческая личность всячески осуждается. После Л. Н. Гумилева, считающего главными чертами Игоря «легкомыслие» и «незначительность», в ход пошли уже почти ругательные слова «вероломный» и «корыстолюбивый» неудачник, «хищник», даже «человек с дьявольскими чертами» и «не сокол, а презренная птица, питающаяся падалью» (О. О. Сулейменов).

И, наверно, это хорошо, что не найдено захоронение Игоря — с его черепом сделали б, наверное, то же самое, что с черепом его брата Всеволода Святославича.. Во многих книгах по истории для детей и. взрослых анфас и в профиль изображен якобы Всеволод — крючковатый хищный нос, голый череп, жестокое отталкивающее лицо злодея, на котором отразились всяческие пороки. Таким можно представить себе, например, тирана, развратника и матереубийцу Нерона, но не «Яр-тура» Всеволода, чей светлый образ запечатлен в «Слове» и летописном некрологе 1196 года: «То ж лето преставися во Ольговичех Всеволод Святославич, брат Игорев, маия месяца. И спряташа его в Чернигове во церкви святой Богородицы. Сей князь во всех Ольговичех бе удалее, рожаем и возрастом, и всею добродетелию, и доблестию мужественною, любовию, милостию и щедротами сияя. Сего деля плакашася по нем братия вси и людие». А в книге Б. В. Ляпунова «Из глубины веков» (М., 1953, стр. 72) помещен снимок с другой реконструкции М. М. Герасимова лика Всеволода по тому же, естественно, черепу. Изображен он внешне совсем другим человеком, усатым и бородатым, с копной волос на голове и явными монголоидными чертами лица. Эти портреты крайне сомнительны еще и потому, что объективная наука не подтверждает подлинности черепа Всеволода Святославича.

М. М. Герасимов превратил Ярослава Мудрого в купчика-пройдоху, но особенно досталось от разрекламированного когда-то скульптора-антрополога Андрею Боголюбскому. Этот владимиро-суздальский князь был личностью, бесспорно, исключительной. Он обладал, видимо, тонким художественным вкусом, стал заказчиком и приемщиком выдающихся архитектурных сооружений — величественного Успенского собора и Золотых ворот во Владимире, бесподобного храма Покрова на Нерли и роскошного белокаменного дворца в Боголюбове, был талантливым полководцем и писателем. По словам В. Н. Татищева, основывавшегося на летописях, этот князь «град же Владимир расшири и умножи всяких в нем жителей, яко купцов, хитрых рукодельников и ремесленников разных населил. В воинстве был храбр и мало кто из князей подобный ему находился, но мир паче, нежели войну, и правду паче всякого приобретения любил. Ростом был невелик, но широк и силен вельми, власы чёрные, кудрявые, лоб высокий, очи велики и светлы». Скульптор же вылепил что-то совершенно противоположное — волосы лежат плотно вокруг низкого лба, глаза сужены, ноздри выворочены, лицо тупое, хищное и жестокое, отталкивающе неприятно. По сравнению с этим омерзительным выродком многочисленные герасимовские неандертальцы и кроманьонцы — венец создания. И какое, правда что, счастье — не были обнаружены останки Игоря!..

«Яр-тур» Всеволод обращается в «Слове» к старшему брату: «Один брат, один свет светлый, Игорь!» И ни «Слово», ни исторические свидетельства жизни Игоря не дают никаких оснований для кощунственного осуждения этого человека. И. П. Еремин: «Игорь, Всеволод, все „Ольгово хороброе гнездо“, в целом пользуются у автора „Слова“ неизменной симпатией; все они показаны у него как лучшие представители современного ему поколения князей, как доблестные воины, посвятившие себя неустанной борьбе с „погаными“ в защиту родины… Игорь в изображении автора „Слова“ наделен всеми возможными качествами доблестного воина, готового на любые жертвы для блага земли русской; перед выступлением в поход он воодушевляет дружину словами, полными мужества и беззаветной храбрости; смерть он предпочитает плену и к тому же призывает дружину; вопреки действительному ходу событий автор „Слова“ даже заставляет Игоря выступить в поход в момент солнечного затмения…»

И действительно, Игорь, согласно летописям, ходил на половцев чаще любого другого князя Руси конца XII в. — в 1171, 1174, 1183, 1185, дважды в 1191, вероятно, вместе с братом Олегом в 1168 и, возможно, со Святославом и Рюриком в 1193 году; когда удачно, когда и неудачно, что было обычным для тех времен. Вероятно, он был больше поэт, чем полководец, хотя и полководческого его таланта история не отрицает. В 1191 году ему удалось организовать поход «со б р а т и е ю», объединив под своим стягом полки «Яр-тура» Всеволода, сыновей Святослава киевского Всеволода, Владимира и Мстислава, а также его внука Давыда. Ольговичи, правда, встретив превосходящие половецкие силы, благоразумно отступили, и летопись рассказывает о тонкой военной хитрости, примененной тогда Игорем. Построение же войск перед решающей битвой 1185 года, ход этого сражения, подробно разобранный специалистами, свидетельствуют о доблести и воинском умении князя (В. Г. Федоров. Кто был автором «Слова о полку Игореве» и где расположена река Каяла. М., 1956; М. Ф. Гетманец. Тайна реки Каялы. Харьков, 1982).

В «Истории российской» Татищева, с тщанием перелагающей известные и неизвестные летописные источники, зафиксировано множество подробностей о походе Игоря, признанных наукой достоверными. Прежде чем привести важные татищевские слова, взятые им из неизвестного нам источника и прекрасно характеризующие Игоря, отметим некоторые эпизоды битвы. Когда Игорь увидел, что половцы «отъ всехъ странъ рускыя плъкы оступиша», то не растерялся, не ударился в панику, а занял круговую оборону — «преградиша чрълеными щиты» поля, что было единственно правильным в той ситуации. У щитов началась жестокая сеча. Лаврентьевская летопись повторяется: «изнемогли бо ся бяху безводьем, и кони и сами, в знои и тузе, и поступиша мало к воде, по 3 дни бо не пустили бяху их к воде». Никакого сомнения нет, что имеется в виду именно битва на Каяле!

Но что значит — «поступиша мало к воде»? Ипатьевская летопись уточняет: «хотяхуть бо бьющеся дойти рекы Донця», что тек в пяти-шести километрах от места сражения Игоревых войск, и берег его покрывал лес, в котором можно было «заложиться». В. Н. Татищев: «поидоша к Донцеви помалу все вкупе»… «В тех трудных условиях решение Игоря пробиваться в ближайший лес было единственно правильным, и оно характеризует его как опытного полководца. Однако половцы разгадали замысел русских и выставили на этом направлении мощный заслон» (Указ, работа М. Ф. Гетманца, стр. 94).

Кони, что в те времена составляли с воинами нераздельные боевые единицы, окончательно изнемогли, утомленные долгим маршем и безводьем, и Игорь принимает третье правильное решение — всем спешиться и все-таки пробиваться к Донцу, к спасительной воде… Представляю пеших князей и дружинников, что в тяжелых, горячих от ярого степного солнца доспехах, с воспаленными глазами, иссохшими губами, под стаями метких стрел, поддерживая истекающих кровью сотоварищей, наступают, размахивая мечами, на конную гущу половцев, преградивших путь к реке…

Но, наверное, были еще в войске какие-то относительно свежие запасные, поводные кони для князей и воевод. С этим обстоятельством связано одно удивительное место у Татищева, как нельзя лучше раскрывающее облик Игоря. «И рассудя, что на конех биться неможно, все спешась шли, надеясь к Донцу дойти, ибо князи хотя могли коньми уйти, но Игорь сказал: „Я не мосу разлучиться, или со всеми обсче добро или зло мне приключится, ибо если я уйду с воеводы, то простых воинов конечно предам в руки иноплеменником. Тогда какой ответ дам перед богом, но большую вовеки казнь, нежели смерть, прийму…“ Ответственность полководца, совесть воина, порядочность человека — вот что двигало Игорем в тот тяжкий час его жизни.

Мы не знаем, из какой погибшей в подмосковном Болдине летописи взял эти слова Татищев — Раскольничьей, Троицкой или совершенно неизвестного нам средневекового русского манускрипта, — только наука давно установила, что перелагатель Истории Российской никогда и ничего не прибавлял от себя…

А владимирский монах и его цензор Всеволод Большое Гнездо, мстивший автору «Слова» летописными строками, порочащими Игоря и искажающими историческую правду, даже не заметили, что подчеркивают храбрость и воинскую стойкость младших Ольговичей и их воинов! В самом деле, сражения со степняками даже объединенных русских сил всегда были скоротечными, быстрыми, решались, как правило, одной яростной сшибкой и длились не долее нескольких часов. А тут — беспрерывная трехсуточная битва?! И даже если она, как это твердо установлено, продолжалась 30 часов, то и это время надо признать исключительным, уникальным во всей многовековой истории почти непрерывных сражений русских со степняками — ведь даже вошедшая в летописи мировой истории грандиозная битва на поле Куликовом 8 сентября 1380 г. длилась около 9 часов…

В некоторых работах последнего времени старательно подбираются упреки, адресованные Игорю не только как бездарному полководцу, но и как зачинщику междоусобиц, его личность подается в качестве типичного удельного князька-неудачника, забияки, мелкого политиканишки, призывавшего на Русь половцев. Это искаженное представление!

Да, действительно, за Игорем числится участие в двух междоусобных военных эпизодах 1180 года, и верно, что вместе с ним сражалось половецкое войско. Но подробно эти эпизоды никто не разбирал, исследователи забывают даже уточнить, что Игорь в том году играл в Ольговичах третьестепенную политическую роль и находился в двойной вассальной зависимости от своих сюзеренов. Утверждение, например, Л. Н. Гумилева, что «в 1180 г. Игорь находился в тесном союзе с половцами», основано на упростительном подходе к сложной политической ситуации того времени.

В поход на полоцкий Друцк, скажем, пошли во главе всех Ольговичей стоявшие над Игорем Святослав Всеволодович, лишившийся великого киевского стола, и его брат Ярослав Всеволодович черниговский. Поход этот вообще нельзя рассматривать как нападение Ольговичей на полоцкие владения, потому что под одним стягом с ними выступили тамошние князья — Всеслав Василькович полоцкий, Брячислав Василькович витебский, Всеслав Микулич логожский, Василько Брячиславич изяславский, Андрей Володшич со своим племянником Изяславом, «литва» и «либь». Целью демарша вовсе не был захват городов или земель соседнего княжества — это была помощь соседям, защита от притязаний мономаховича Давыда Ростиславича смоленского на полоцкие города и земли. Политический смысл этого похода, за который почему-то ныне укоряют Игоря, как зачинщика междоусобиц, проявился в его результатах.

Давыд смоленский вошел было со своими войсками в Друцк и «от Давыдова полку переезживаху (реку Друть) стрельцы и копейницы и бияхуся с ними крепко», но когда подоспел с новгородским войском Святослав и «перегатиши Дрею, хотяху ити на Давыда», тот убрался восвояси. Город не подвергся штурму и разграблению, а отделался только сожжением его острога, очевидно, когда там стояли войска захватчика, демонстрацией соединенных сил Ольговичей и потомков Всеслава полоцкого был вновь присоединен к отней земле одного из главных исторических персонажей «Слова». Так что Игорь участвовал в этом походе с чистой совестью, отстаивая справедливое, правое дело тех времен и включившись в вековечную борьбу Ольговичей с захватническими устремлениями Мономаховичей.

Далее. Летний бросок на Киев, битва под городом, разгром половецкого войска, в результате чего Игорь бежал в одной лодке с Кончаком, — все это никак не характеризует Игоря как «друга» половцев, плохого полководца или инициатора «котор» (распрей). Половцы были призваны не им, а Святославом, степняки сами «смятошася от страха» перед превосходящими силами Рюрика Ростиславича.

Вся эта междоусобная каша была вызвана тем, что Мономаховичи отняли у Святослава Всеволодовича великий киевский стол, на котором он сидел по династическому и возрастному старшинству с 1176 года. Политический результат сражения под Киевом оказался, однако, следующим: Рюрик Ростиславич «размыслив с мужи своими угадав бе бо Святослав старей леты» и «урядився с ним съступися ему старейшиньства и Киева, а собе взя всю Русскую землю». Итак, старшие Ольговичи затеяли эту междоусобицу и призвали половцев на Мономаховичей вынужденно, отстаивая принципы феодального права и свою фамильную честь. По тем же причинам «мечом крамолу ковал» их знаменитый предок Олег Святославич, но его внук Игорь ни разу за свою жизнь не обращался за военной помощью к половцам.

Он исповедовал принципы, провозглашенные в поэме. Поучаствовав как вассал в довольно мелких усобицах 1180-го (походы на Друцк и Киев), Игорь Святославич двадцать два года, до конца своих дней, воздерживался от братоубийственных распрей, лишь один раз, в 1196 году, вынужденный вместе со всем «Ольговым гнездом», предъявившим свои законные права на великий стол, изготовиться к отпору военной коалиции князей Киева, Смоленска, Владимира и Рязани.

История числит единственное междоусобное сражение, предпринятое Игорем, — в 1184 г. он «взях на щит город Глебов у Переяславля». Это зафиксировано в летописной повести о походе Игоря, включено в покаянную «его» речь, и современные историки вовсю кают Игоря именно за сей поступок, хотя надо бы каять владельца этого города — Владимира Глебовича переяславского, который незадолго перед тем «иде на Северьские городы и взя в них много добыток». Игорь, подчиняясь средневековому рыцарскому кодексу, не мог не ответить на «обиду», чтобы не потерять уважения к себе со стороны вассалов, бояр, воевод, дружины, да и врагам он обязан был показагь силу и спасти свою «честь»…

Полнее, ярче и правдивее, чем участника усобиц, Игоря характеризует то, что он, располагая множеством городов, обширными плодородными землями, сильной дружиной и приличным вассалитетом (Путивль, Курск, Рыльск, Трубецк), восемнадцать лет своего новгород-северского княжения подавал пример. соблюдения династической «лествицы», не сделал ни одной попытки выступить против такого никчемного и вероломного князя-сюзерена, как Ярослав, до самой его смерти не попытался овладеть Черниговом. И за четырехлетнее великое черниговское княжение Игорь Святославич ни разу не принял участия в феодальных войнах, хотя существовала возможность и даже в некотором смысле необходимость хотя бы одной такой войны.

Итак, будучи поэтом, человеком, настроенным, очевидно, несколько романтически, Игорь и в политике, и в литературе выступал за неуклонное соблюдение династического права по старшинству княжеской «лествицы». Образцом для него была единая и могучая Русь времен Владимира Святославича, хотя Игорь ясно понимал, что его великого предка, «того старого Владимира нельзе бе пригвоздити къ горамъ киевскымъ», хорошо знал жестокую реальность истории, в том числе «первых времен усобицы», и считал, что только единение князей может спасти Русскую землю от грядущей внешней опасности. Не намереваюсь отводить все упреки, адресованные в «Слово»ведении Игорю, не собираюсь его идеализировать — он был сыном своего века, но есть достаточные основания для его защиты от чрезмерных осуждений и предвзятых оценок. Повнимательней присмотримся к облику Игоря, отразившемуся в летописях.

Характерно звучат слова Игоря из Ипатьевской летописи за 1180 год, когда назрела очередная усобица Ольговичей с Мономаховичами: «Брате, добра была тишина, лепей было уладиться»… У В. Н. Татищева речь Игоря, обратившегося с упреками к Святославу Всеволодовичу, изложена подробно и отлично характеризует молодого новгород-северского князя, самостоятельно, независимо и здраво мыслящего и уже высказывающего свое политическое кредо, которое я выделяю разрядкой, чтобы любознательный читатель сам мог убедиться, что оно совершенно идентично основной идее «Слова»: «Весьма бы лучше тебе в покое жить и перво примириться со Всеволодом и сына освободить и согласяся, обще всем Рускую землю от половец оборонять…» (История российская, т. III, стр. 123). В конце марта 1185 года, когда Ярослав черниговский изменнически надумал снестись с Кончаком, напавшим на Русь, Игорь сказал ему: «Не дай боже отрицатися нам на поганыя ездити, они бо всем нам общии вороги…» (Там же, т, IV, стр. 302). И начал готовиться к своему походу — собирать и экипировать дружину, оповещать вассальных князей. Утвердившееся мнение, будто поход Игоря был чисто «сепаратным» и «легкомысленный» князь пошел в степь очертя голову, не предупредив остальных русских князей, неневерно. Игорь сделал главное — предупредил своего сюзерена, иначе не получил бы войско черниговских ковуев. Хотя вполне возможно, повторюсь, что именно Ярослав направил его в этот поход, преследуя свои сепаратные интересы и спекульнув на доверчивости Игоря. Он, вероятно, смог легко убедить вассала в том, что поход будет легкой военной прогулкой до самой, быть может, Тмутаракани. Ведь всего полтора месяца назад десяток князей во главе с «грозным великим» Святославом нанесли половцам сокрушительное поражение. Ярослав мог сыграть и на честолюбии Игоря — разведку и первый бой принял на себя в том большом победном походе Владимир Глебович переяславский со своей дружиной и двумя тысячами берендеев, а полевая распря между Игорем и Владимиром из-за места в авангарде объединенного похода 1183 г. была на памяти всех. Последним же убедительным аргументом Ярослава мог быть следующий: из степи с большим половецким полоном и богатыми трофеями возвращался киевский воевода Роман Нездилович…

Объективно же поход Игоря вовсе не «раскрыл ворота со стороны поля», а стал героико-жертвенной акцией, быть может, предупредившей мощный мстительный удар Кончака и Гзы по Киеву и Чернигову. Половецкие ханы, собрав со всей степи огромное войско, заманили Игоря в ловушку и малой кровью получили главное — богатую добычу. За что же при таких обстоятельствах обвинять Игоря? За стремление к легкой победе? А кто и когда о ней не мечтал? За честолюбие, доверчивость и простодушие?

Игорь Святославич был, очевидно, порядочным в нравственном смысле и политически смелым человеком. Шестеро князей отказали в приюте изгою Владимиру галицкому, опасаясь гнева его отца, Ярослава «Осмомысла»; Игорь же гостеприимно принял шурина в своей новгород-северской вотчине и через три года «примирил его с отцом» (Б. А. Рыбаков). Игорь Святославич был также хорошим семьянином, любил супругу, чей образ так опоэтизирован в «Слове»… Право, довольно трудно понять, за что некоторые авторы клянут сегодня этого, по-видимому, воистину незаурядного человека, несущего в своем облике индивидуальные черты своеобычной личности тех времен.

Исследователи, кстати, вчитываясь в «Слово», отмечают психологическую и политическую эволюцию главного героя, и не все соглашаются с Д. С. Лихачевым, который дает Игорю такую компромиссную характеристику: «Сам по себе Игорь Святославич не плох и не хорош: скорее даже хорош, чем плох, но его деяния плохи, и это потому, что над ним господствуют предрассудки и заблуждения эпохи». Нельзя рассматривать «характер Игоря как статический, раз навсегда заданный», — пишет. Г. Ф. Карпунин. Да, идейно-художественная зрелость, литературное совершенство «Слова» проявляются и в том, что образ Игоря дан в развитии, динамике, «в движении от одного духовного идеала к другому, более высокому и благородному». И далее: «Поражение на Каяле стало в поэме переломным для Игоря. На Каяле было нанесено поражение не столько Игорю-полководцу, сколько Игорю-человеку, то есть „предрассудкам и заблуждениям“, которые господствовали над князем — типичным сыном эпохи. Игорь не погибает физически, он терпит моральный крах: вместе с падением Игоревых стягов рушится и его духовный идеал личной „чести“ и личной „славы“. Из этой, моральной, смерти князь возрождается через любовь к родине. Нет прежнего Игоря, заботившегося о своей чести больше, чем о чести родины, есть новый Игорь, высшим идеалом которого является Русская земля».

Гипотеза об авторстве Игоря открывает новые глубины поэмы, в том числе и для изучения такой малоизученной сферы духовной жизни человека, как психология творчества. Н. В. Шарлемань спрашивал в своем докладе 1952 года: «Можно ли психологически обосновать авторство Игоря? Можно ли доказать, что это есть его произведение?» Ответ довольно пространен, и я вынужден привести его в больших отрывках по рукописи, чтобы сделать достоянием любознательного читателя мысли давно ушедшего от нас интересного исследователя, имевшего немалые заслуги в раскрытии тайн «Слова»…

«Об одаренности Игоря в нашем распоряжении имеются только косвенные доказательства, Игорь был, несомненно, просвещенным человеком. Он тщательно собирал сведения для своего личного родового летописца. По свидетельству Д. С. Лихачева, летописец Игоря „самый обширный из всех личных, семейных и родовых летописей XII-XV вв. Это был летописный свод с широким политическим горизонтом. В 1200 г. он был включен в Киевскую летопись. Созданный Игорем общерусский летописец пропагандировал мысль о необходимости примирения враждующих князей и активизации борьбы с врагами страны“.

Известный дореволюционный ученый, автор фундаментального, объемом более двух тысяч страниц, «Опыта русской историографии» профессор В. С. Иконников считал, что «подобный рассказ о большом походе Святославлича в 1185 г. записан в Чернигове». Отметим также, что летописная повесть о походе Игоря — самое обширное и подробное описание обстоятельств этого, строго говоря, эпизодического похода, описание, как бы заслонившее подробностями все остальные походы русских князей против половцев за полтора века. Главное же для нашей темы в летописании Игоря то, что основная идея, высказанная им в официальной историографии, абсолютно идентична гражданскому пафосу «Слова», автором которого он был.

Н. В. Шарлемань: «На развитие ума Игоря указывает… отсутствие у него суеверия, реалистическое по тому времени толкование даже столь „дурного знамения“, как солнечное затмение в начале похода. Большим показателем высокой душевной силы Игоря может служить его решительное осознание ошибок прошлого и перемена поведения. Эта черта Игоря хорошо прослеживается в летописи. Игорь „обнародовал“ (выражение Д. С. Лихачева) в летописи отчет не только о своем поражении, но и о прежних своих делах. Помимо описания хода событий, в летописи были внесены покаянные речи князя. Они изложены так, что не возникает сомнения, что это подлинные слова самого князя. Первая из них в оценке Д. С. Лихачева „поражает пространным перечнем княжеских преступлений и необычайной смелостью“. Д. М. Приселков оценил эту речь Игоря как „изумляющий нас и сейчас своей искренностью счет княжеских преступлений, а при описании бегства Игоря из половецкого плена летопись приводит такие житейские и психологические детали, которые могли быть известны только самому князю и записаны непосредственно с его слов“.

Большинство исследователей, однако, считают, что речь Игоря, исполненная религиозного экстаза, вписана в повесть о походе летописцем-монахом, который не мог знать в подробностях, что именно говорил Игорь в полдень 12 мая 1185 года за сотни верст от Киева или Чернигова. И эта длинная речь едва ли была произнесена среди кровавого ристалища князем, сидящим «въ седле кощиевомъ», — уж больно неподходящая обстановка для говорения речей. И, наконец, летописное покаяние противоречит всему духу «Слова» и миросозерцанию автора, которое известный современный исследователь считает скорее «первобытно-пантеистическим, а отчасти и наивно-материалистическим» (Ф. Я. Прийма. «Слово о полку Игореве» в русском историко-литературном процессе первой трети XIX в. Л., 1980, стр. 5).

Христианская мораль, отражая догмы религии рабов, действительно требовала от человека самоуничижительных уверений в верности богу, смиренных раскаяний в грехах, и в русской литературе XII в. мы найдем немало таких, правда, несколько отдающих фальшью, психологических излияний. Приведу только два примера. Игумен Даниил: «Вот я, недостойный игумен Даниил из Русской земли, худший из всех монахов, отягченный грехами многими, неспособный ни к какому делу доброму…», «Простите меня, грешного, и не попрекните за скудоумие и грубость…», «Я же неподобающе ходил путем тем святым, во всякой лености, слабости, пьянству и всякие неподобающие дела творя». Владимир Мономах: «…Не хвалю ведь я ни себя, ни смелости своей, но хвалю бога и прославляю милость его, ибо меня, грешного и ничтожного, столько лет хранил от тех смертных опасностей… О я, многострадальный и печальный! Много борешься, душа, с сердцем и одолеваешь сердце мое; все мы тленны, и потому помышляю, как бы не предстать перед страшным судьею, не покаявшись и не примирившись между собою».

Ничего подобного не отыскать в «Слове»! Там вера не в абстрактного бога, не в навязанную исчужа смиренническую мораль, а в главную земную реальность — в человека, природу, заветы предков. Не упование на господа, но ясное осознание насущной необходимости объединения под стягом великого киевского князя для общерусской защиты родины. В поэме нет никаких покаяний, есть диалектическое соединение исторической памяти, живой яви и надежд в умах и делах героев!

«Итак, есть все основания считать Игоря высокоодаренным человеком, — приходит к выводу Н. В. Шарлемань и продолжает:— Заметной чертой характера Игоря было честолюбие: эту черту он унаследовал от своего деда Олега Святославича. Летописи отметили честолюбивые стремления этого князя, родоначальника Ольговичей, и его борьбу с Владимиром Мономахом и мономаховичами. Летописи отмечали постоянные неудачи Ольговичей на военном поприще. Игорь, пытаясь достигнуть успеха в военном деле, тоже потерпел поражение. Он решил выдвинуться в делах „идеологических“. В поле зрения Игоря были близкие примеры литературной деятельности мономаховичей. Владимир Мономах оставил после себя несколько талантливых литературных произведений. Его сын Мстислав, согласно исследованиям Д. С. Лихачева, был, по-видимому, автором своего летописца. Были, возможно, и еще князья-литераторы, оставшиеся нам неизвестными. Литература в то время в княжеской среде пользовалась большим вниманием. „Книжным“ князем был Ярослав галицкий „Осмомысл“, сын Всеволода Большое Гнездо Константин окружил себя учеными людьми, занимался переводами с греческого и т. д.»

Добавлю: просвещенными людьми были, как мы знаем, Ярослав Мудрый, его дочь Анна Французская, сыновья его Святослав, Всеволод и Давыд, Святослав Давидович, он ж Никола Святоша черниговский, Михалко Юрьевич владимирский. Б. А. Рыбаков: «При дворе Андрея Боголюбского развивалась и литературная деятельность; Андрей сам был писателем». В. Н. Татищев о сыне Всеволода Большое Гнездо Константине Мудром: «великий был охотник к чнтанию книг и научен был многим наукам… многие дела древних князей собрал и сам писал, також и другие с ним трудились».

Н. В. Шарлемань: «Еще в плену Игорь осознал тяжелое положение, создавшееся в результате разгрома его войска. На родину он возвратился „небезупречным героем“… Поражение нельзя было замалчивать, Игорь был вынужден „обнародовать“ в своей летописи отчет о происшедшем. В „официальную“ летопись были внесены в духе христианского смирения и покаянные речи князя. Эти признания произвели на современников, надо полагать, гнетущее впечатление. Для ослабления впечатления необходимо было обнародовать произведение, которое хотя бы отчасти оправдало поступки Игоря. Перечнем неблагоприятных стихийных явлений (затмение, повлиявшее на дух войска, метеорологические явления зной и жажда и др.), а главное — героизмом главных виновников происшествия, их пламенной любовью к родине; к русским сынам, и чистосердечным признанием своих поступков можно было смягчить позор. Таким произведением, параллельным летописи, и явилась „неофициальная“ „трудная повесть“ — „Слово о полку Игореве“…

Целью произведения была, очевидно, не только самореабилитация Игоря — человек честолюбивый, умный и талантливый, он претендовал в конце XII— начале XIII века на свою особую роль в политической жизни Руси: «как телу без головы, так Русской земли без Игоря».

В самом деле, Игорь Святославич тех лет, будучи уже самым старшим «во Ольговичах» и продолжая ихколлективную политику, ясно сформулированную в 1196 году, мог занять великий киевский стол. Больше того — после смерти Ярослава черниговского в 1198 году Игорь должен был законно стать великим князем киевским, потому что оказался старше и всех Мономаховичей. Рюрик Ростиславич, будучи правнуком Мономаха, стоял на династической «лествице» ступенькой ниже, а праправнуки Мономаха Роман Мстиславич галицкий и посаженный им на великий стол вскоре после смерти Игоря малозначительный князь Ингварь Ярославич волынский, даже двумя ступеньками. Что же касается самого сильного Мономаховича, стоявшего будто бы вровень, — Всеволода Большое Гнездо, то и здесь Игорь обладал преимущественным родовым правом — был старше владимиро-суздальского князя по возрасту и представителем старшей линии Ярославичей. Множество раз автор подчеркивает в тексте поэмы отчество Игоря «Святославлич», возможно, не столько для того, чтобы напомнить об отце, рядовой политической фигуре XII в., сколько о великом княжении своего прадеда Святослава Ярославича как об историко-политическом и династическом прецеденте.

И вот Игорь Святославич, не желая ослаблять Русскую землю большой междоусобной войной, четыре года сидит на черниговском столе. Сидит тихо, если не считать его необыкновенного подвижения — «Слова», в котором он так часто вспоминает своих любимых героев — Всеслава полоцкого и деда Олега Святославича. И именно потому, что они, тоже обладая сто лет назад преимущественными династическими правами и будучи насильственно спущенными Мономахом и его отцом по «лестнице» вниз, пытались с помощью военной силы восстановить справедливость… Нет, Игорь не. был «малозначительным» человеком! К концу жизни он стал мудрым государственным мужем, движимым патриотическими побуждениями, прозорливо и трагически осознающим неизбежность для родины тяжких грядущих испытаний и предлагавший единственный выход из трудной исторической ситуации.

Интересно, что принцип феодального «старейшинства» вскоре после неожиданной кончины Игоря (причины которой неизвестны, как неизвестны причины ранней смерти его старшего брата. Олега и младшего Всеволода) провозгласил Роман Мстиславич галицко-волынский, будто только что прочитавший «Слово». Этот сильный и решительный князь, стоявший, за соблюдение «лествицы» еще в 1194 г., постриг в монахи своего тестя Рюрика Ростиславича, его жену и дочь, то есть собственную супругу, а двух сыновей князя, незаконно занимавшего великий стол, отправил в Галич.

Собрав затем в Киеве князей, Роман «нача гадати со князи и дружиною о устрое Руские земли… реки има тако: „Се, братие, весте, оже Киев есть старейший стол в Рустей земли и достоит в нем княжити старейшему и емысленнейшему во всей братии, абы могл управити добре и землю Рускую всюду обороняти и содержати поряд во братии, да не переобидит один другаго и не наскакует на чужу волость. Ото ж встает рать межи братии, ведут поганых и губят землю Рускую и пачи котору во братии воздвижут…“ В большой этой речи, которую я цитирую по В. Н. Татищеву, излагался далее порядок утверждения на великий киевский стол „старейшего и годнейшего“, говорилось о его правах, справедливом распределении земельных владений меж братнею, не раз подчеркивался принцип подчинения местных „неумных“ и „молодших“ князей „старейшему“, „абы русская сила не малилась“. „А егда кто от братии воздвижет котору и наскочит на чужу волость, он да посудит с местными князи и омирит. А егда на кого придут ратнии половцы, или угры, или ляхи, или ин народ, и сам той князь оборонитися не может, ино князь великий, снесшися со братиею, местными князи, и послют помощь от всея Руския земли, елико требе“.

Это была развернутая позитивная программа, политической альтернативы которой в те времена не существовало. Однако влиятельный Всеволод Большое Гнездо, «бояся сам старейшинство иному дати… отрече Романови, глаголя: „Се, брате и сыну, испокон тако не бысть. И яз не могу преступати, но хосчу тако быти, яко бысть при отцех и дедах наших“. Другими словами, политическая раздробица Руси, междоусобицы и „которы“ оправдывались, как бы узаконивались силой исторических прецедентов!.. „Роман же, слышав се, оскорбился вельми, иде к Галичу“. А Всеволод Большое Гнездо, тут же сместив Ингваря Ярославича, потребовал от Романа освобождения сыновей Рюрика, Ростислава и Владимира, праправнуков Мономаха. „И посади Всеволод зятя своего Ростислава на великом княжении киевском“. Таким образом, киевский стол остался за „Володимерим племенем“, и мы не знаем, какой оборот приняли бы события на Руси, если б своевременно и по праву его занял Игорь Святославич внук Ольгов…


Несомненно, что между «Словом» Игоря Святославича и «Поучением чадом» Владимира Мономаха, написанном на сто лет ранее и до его киевского вокняжения, есть деликатная и тонкая связь. «Читатель „Поучения“ — это любой представитель господствующего класса феодального общества, настроенный к поддержанию не самим им достигнутого наличного жизненного уровня, а унаследованного от предков. Это читатель того же географического диапазона и политического кругозора, что и читатель, к которому обращалось „Слово о полку Игореве“ (Б. А. Романов. Люди и нравы… стр. 140).

В борьбе конца XI — начала XII века за киевский стол Владимир Мономах использовал литературное средство политической агитации. Б. А. Рыбаков: «Поучение Мономаха было обращено не к его родным детям. Они в это время уже выдавали своих дочерей замуж и в отцовских поучениях едва ли нуждались. Оно было рассчитано на довольно широкую, феодальную аудиторию». А выше: «Мономах „…без всякой скромности расхваливает себя и как бы указывает киевским „смысленным“: вот я — тот самый князь, который нужен вам. Я всегда воевал с „погаными“. Я не давал воли „уным“, своим отрокам, не позволял им «пакости деяти“, я хорошо отношусь к купцам, я сторонник правого суда, я сумею успокоить обиженных, я честно соблюдаю присягу, я хорошо сам веду свое хозяйство, не полагаясь на тиунов и отроков, я совещаюсь со своими боярами, я покровительствую церкви…»

Политическое и мировоззренческое кредо Игоря, выраженное в «Слове», требовало от читателей глубоких исторических и философских раздумий о судьбах Русской земли, сложностях текущей жизни и человеческих трагедиях прошлого и настоящего, не замалчивало слабостей героя и не выпячивало его действительных или мнимых достоинств. Поэма предназначалась для «братии», то есть князей, избранных представителей высшего слоя тогдашнего общества, способных оценить ее набатное звучание, мощь ума и богатство таланта автора, его истинный патриотизм и благородство устремлений. Это был своего рода поиск и призыв союзников, готовых поддержать автора в главном его убеждении — необходимости соблюдения принципов феодального «старейшинства» и немедленного единения вокруг Киева, чтобы прекратить разорительные усобицы и организовать сплоченную защиту от внешних врагов.

На собственном горьком примере Игорь преподносил поучительный исторический урок и напрямую предлагал себя на роль главы Русской земли. Первым обратил внимание на эту прагматическую цель «Слова» еще в прошлом веке автор двух замечательных работ о поэме П. П. Вяземский, написавший, что автор «ничего не имел другого в виду, как представить кандидата для защиты единства родного племени». Н. С. Демкова, возвращая нас к событиям 1185-1196 гг. и подробно анализируя тогдашнюю политическую ситуацию, считает, что автору «Слова» «известны обвинения Ольговичей в безрассудстве и военном неумении, он знаком с требованием Всеволода, Рюрика и Давыда, обращенным к его князьям, — навсегда отказаться от притязаний на киевский престол, и он хочет оправдать черниговских князей за поражение 1185г., д о к а з а т ь их военное и моральное право быть руководителями в княжеских союзах, ибо они выступали как мужественные представители Руси против „поганых“, они уже „доспели на брань“… Идеальным центром княжеских союзов для автора несомненно являются черниговские его князья, способные и к защите Руси, и к руководству ею».

Н. В. Шарлемань в своем докладе 1952 года останавливался на психологических мотивах, вызвавших к жизни великую поэму и рассматривал истоки ее разнообразной лексики. «Долгое раздумье в плену и в дороге, тяжелые душевные переживания, впечатления от ярких образов весенней природы, вылившиеся не в форме христианского покаяния и смирения, а в пантеистических образах природы, языческих богов, и дали гениальное произведение. Кто же, кроме Игоря, на долю которого пришлись все эти переживания, мог подать их в такой страстной форме, кто знал, о чем думал Игорь перед побегом, во время побега, кто знал мысли Игоря о жене, золовке, зяте?»…

Действительно, духовный портрет Ярославны, в частности, воссозданный в «Слове» яркими и смелыми мазками, мог принадлежать только человеку, долго и близко знавшему ее, «выдумать» и набросать бессмертными красками столь интимный образ, обнаруживавший пантеистическое мировосприятие супруги Игоря, какому-то другому лицу в те времена было невозможно! Кстати, еще Аполлон Майков интуитивно и тонко почувствовал в плаче Ярославны присутствие Игоря: «Обстановка этого плача будет: степь, утро, закуковала кукушка, напомнившая особенно живо Игорю его Ярославну, как видел он ее в последний раз на стене в Путивле… Там она стоит и обращает вопли свои в пустынную степь — к ветру, к реке, к солнцу, горюя и тоскуя любящим сердцем, чуя постоянно беду над милым… Как хорош выходит тут Игорь-то!»

Н. В. Шарлемань: «Признав Игоря автором, легко объяснить осведомленность „Слова“ в княжеских делах. Как зять Ярослава галицкого, Игорь, конечно, был хорошо знаком с положением дворца Ярослава, знал мощь его войска, слышал в своей семье о замыслах венгерского короля. Из говора своей жены Ефросинии Ярославны и ее брата Владимира, жившего в течение некоторого времени у него, Игорь усвоил и внес в свое литературное произведение некоторые западно-русские слова, галлицизмы и полонизмы»…

Между прочим, и новгородские элементы, усматриваемые в «Слове», легко объяснить тем, что мать Игоря, одна воспитывавшая с тринадцатилетнего возраста сына, была новгородкой, на которой, согласно записи в Первой Новгородской летописи за 1136 год, «оженися Святослав Ольговиць в Новегороде и венцяся своими попы у Святого Николы…». Восточные же тюркские слова пришли в памятник через давнее соседство северян со степью, общение с ковуями в походе и с половцами в плену. Однако особенно закономерен в поэме, повторимся, мощный слой северской народной лексики; это словесное богатств нельзя было столь активно освоить издалека и со стороны. Целых тридцать четыре года, почти всю свою сознательную жизнь — с 1164 по 1198-й — автор провел в Путивле, Новгород-Северском и их сельских окрестностях. И родился он в этих местах, и здесь же прошло его младенчество и раннее детство годы, когда маленький человек открывает удивленные глаза на мир, делает на земле первые шаги, слышит и произносит первые слова, начинает чувствовать и думать…

«Форма же изложения в „Слове“ от третьего лица была выгодна Игорю, чтобы скрыть себя и обнародовать „Слово“ как анонимное произведение», — писал Н. В. Шарлемань. Да, немало произведений средневековой русской культуры анонимны — авторы, считая эти творения выше личности бренного человека, не находили уместным связывать их со своими именами, а у Игоря, как мы знаем, были на то особо важные и деликатные причины. Напомню к месту интересное замечание Б. А. Рыбакова: «Ученые давно уже научились преодолевать эту средневековую анонимность: если летописец, говоря о ком-либо в третьем лице, сообщает о нем слишком много подробностей, то очень вероятно, что в этом случае летописец говорит о себе, называя себя „он“…

Летописная повесть о походе Игоря уникальна по объему, а также по количеству достовернейших подробностей, не противоречащих «Слову», где поистине «слишком много подробностей»! Повествование от третьего лица помогло, автору не только дать всему и всем личную оценку, но и взглянуть на себя и других как бы со стороны, учесть и «молву», и, так сказать, официальные точки зрения, раскрыть историзм событий. А в чисто литературном плане этот прием позволил свободнее выбирать грамматические, лексические, стилистические, аллитерационные, ритмические варианты в процессе чудовищной по трудоемкости творческой работы над текстом поэмы. Изложение от первого лица, как, скажем, в «Поучении» Мономаха, было невозможно в «Слове». Чтобы в этом убедиться, представьте себе в поэме такую, например, неудобоваримую фразу: «Я сплю, я бжу, я мыслию поля мерю…» А множество мест вообще нельзя представить написанными от первого лица! Взгляните с этой точки зрения на вводную фразу «Слова», и вам станет ясно, что она отлита в единственно возможную грамматико-стилистическую форму. Главный герой поэмы везде назван по имени, отчеству, имени-отчеству, в заголовке еще и по «фамилии», а в тексте несколько раз также посредством указательных местоимений и личных в третьем лице. В одном только — ключевом, кульминационном месте у Игоря неудержимо вырвалось: «Что мне шумит, что мне звенит…»

Напомним, впрочем, что полный заголовок поэмы, возможно, раскрывал. для средневековых читателей имя творца ее. А Н. В. Шарлемань высказал еще одну интересную догадку: «В „Слове“, по-видимому, можно найти глухое упоминание о подлинном авторе в обращении к Бояну: „пети было песнь Игореви того внуку“. Как известно, первые комментаторы перед словом „внуку“ вставили в скобках „Олга“. По-видимому, эта поправка текста излишня. Смысл первоначальной редакции таков, что Боян призывается петь песнь Игорю — своему внуку, т. е. потомку, последователю. Такие обороты речи и ныне встречаются в украинском языке. Если Игорь последователь певца Бояна, то он и сам певец…»

Учтем также мнение еще одного внимательного исследователя: «Слова „того внуку“ настолько ничем не связаны по смыслу, а по своему месту настолько удалены от имени Олега Святославича, что их, конечно, нельзя относить к этому князю». И верно — ключевая фраза о таинственном «внуке» приводится задолго до первого упоминания об Олеге Святославиче, а очень приметное место, включающее эту строку, сцементировано общей мыслью, композиционно заключает пролог-зачин поэмы и начинается с обращения к предшественнику-песнотворцу: «О Бояне, соловию стараго времени!» И далее: «И синтаксически и логически (так как дело идет о пении, а не о чем-либо другом) слова „того внуку“ должно относить к имени древнего певца Бояна» (М. В. Щепкина. О личности певца «Слова о полку Игореве». ТОДРЛ, т. XVI. М. — I960, стр. 74). Таким образом, фразу: «Пети было песнь Игореви, того виуку», а также полный заголовок ноэмы можно рассматривать как довольно веские доказательства авторства Игоря.

«В заключение приходится признать, — заканчивал Н. В. Шарлемань свой доклад 1952 года, — что вряд ли предлагаемая гипотеза будет скоро принята…»

Не знаю, скоро или не скоро эта гипотеза будет принята, но для меня, скажем, она уже сделала свое доброе дело — заставила по-новому вчитаться в «Слово» и комментарии к нему, новнимательней отнестись к людям и событиям далекого нашего средневековья, вникнуть в некоторые подробности тогдашней политической, военной, культурной жизни, пристальней взглянуть на главного героя бесценного литературного памятника. Личность первейшего русского писателя, если им был Игорь Святославич Ольгов, возбуждает интерес, привлекает своей сложностью, противоречивыми оценками, нераскрытыми тайнами его жизни и смерти.

37

Четыре года пробыл Игорь на черниговском «огнем златом столе», и об этом периоде его жизни абсолютно ничего не известно. Это настораживает и будит воображение. Чем он занимался долгих четыре года? Быть может, дорабатывал «Слово», все более усложнял, зашифровывал его текст, искал новые и новые словесно-смысловые родники? Какова была судьба протографа? Возможно, рукопись хранилась в библиотеке какого-либо черниговского собора или монастыря, обветшала, была скопирована в XVI веке, дожила там до XVIII, попала в руки местному любителю литературы священнику Иоилю Быковскому, который привез ее из Чернигова в Петербург, затем в Ярославль, хранил у себя до глубокой старости, передал наконец в руки Мусина-Пушкина, первого издателя памятника… Такая история подлинника — лишь зыбкое предположение, и мы обратимся к фактам, связанным с личностью Игоря и привлекшим меня своей загадочной необъясненностью.

Почему Игорь, этот — по сегодняшней пустопорожней молве — «князь-забияка», долгие годы владевший богатым и густонаселенным княжеством, на самом деле никогда не затевал «котор»? Может, князь-патриот, мучительно осознававший, что со времен первых усобиц принципы «старейшинства», разделения земель и власти постоянно нарушались, десятилетиями подавал братии, князьям русским личный пример соблюдения этих принципов, изложив в конце жизни свое политическое и нравственное кредо в «Слове»? Почему в эти годы он не сделал ни одной попытки силой занять великий киевский стол, принадлежавший ему по наследному феодальному праву? Чтобы не «ковать крамолу» мечом, не ослаблять Русскую землю, не множить число «гори-славличей»?

Несомненно, что Игорь как реальная историческая личность раскрыт исследователями не до конца. Обладавший, судя по «Слову», высокой духовной и интеллектуальной культурой, он прошел суровую жизненную школу, познал душевные потрясения, людей, обрел военный опыт, государственное мышление, изучил историю и извлек из нее уроки, выработал к концу жизни твердые мировоззренческие, политические и нравственные принципы. Историки во многом доверяют В. Н. Татищеву, располагавшему неизвестными нам средневековыми рукописными манускриптами. И мы не знаем, из какой сгоревшей летописи взял он изумительную по краткости и определенности характеристику Игоря: «Сей муж своего ради постоянства любим был у всех, он был муж твердый».

Но все же почему Игорь Святославич не был провозглашен в 1198 году великим киевским князем? Может быть, Киев, окончательно утративший свое значение столицы Русской земли, потерял притягательную силу для Игоря, убедившегося в невозможности реального осуществления принципа «старейшинства»? А не играл ли здесь решающую роль враг Игоря Всеволод Большое Гнездо или набравшее чрезмерное политическое влияние киевские боярство и духовенство? Исторические источники ничего не проясняют, на основании их скупых текстов можно только строить предположения.

Великая распря 1194-1196 гг. из-за Киева не утихла вдруг. В 1197 г. Рюрик Ростиславич, ставленник Всеволода Большое Гнездо, на этот раз получивший великое княжение, в сущности, за взятку в виде пяти городов Русской земли, обратился к своему патрону: «Брате и свату, являю ти, зять мой Роман от нас отступи и целова крест ко Ольговичам. И ты, брате, посли к ним грамоты крестныя и поверзи има, а сам сяди на конь». Острая политическая ситуация вскоре разрешилась не в пользу Ольговичей даже без военного вмешательства Всеволода Большое Гнездо — в Галиче был «уморен отравою или опися» брат Ярославны Владимир, и Роман волынский захватывает галицкий стол, который по наследственному праву принадлежал сыновьям Игоря. Ярослав черниговский, лишившись поддержки Романа, не в силах был бороться за Киев, а после его смерти в следующем году единственным законным претендентом на великий стол оказался Игорь Святославич, стоявший на династической «лестнице» ступенькой выше Рюрика. Летописи не зафиксировали политических перипетий того года, зато донесли до нас поразительный по своему тону и направленности панегирик Рюрику Ростиславичу. Приведу эту своего рода летописную рекламу в переложении В. Н. Татищева: «…Вси бо начинания его бяху от страха божия и любомудрия (филозофии), полагаша бо себе во основание воздержание (чистоту) по Иосифу и целомудрие, по Моисею добродетель, Давыдову кротость, Владимирово правоверие и протчия добродетели прнкладая в соблюдение заповедей божиих, многу милостину дая».

За тридцать пять лет Рюрик вступал на великое княжение киевское семь раз, не считая переходного 1198 года, но ни до того, ни после не удостаивался столь комплиментарной оценки своей личности. Политика во все времена зависела от господствующей идеологии, и не исключено, что это необычное славословие, навязчивое подчеркивание христианских добродетелей Рюрика появились на страницах летописи в пику законному претенденту на великий стол — Игорю, которому, если он действительно являлся автором «Слова» с его языческим антуражем, никак нельзя было адресовать подобных восхвалений. Причем за похвалой Рюрику как-то не совсем кстати следует почему-то еще более пространная похвала христианским добродетелям его невестки Анны, дочери Всеволода Большое Гнездо, главного врага Игоря и всех Ольговичей…

Выскажу еще одно предположение, основанное на кратких летописных сообщениях того загадочного 1198 года. Имею в виду известие о единственном походе Всеволода Большое Гнездо на половцев, совершенном им при жизни Игоря. Почему этот сильный князь, никогда также не принимавший участия в коллективных выступлениях против кочевников, предпринял этот поход именно весной 1198 года? Почему этот неожиданный и несколько даже странный демарш оказался столь длительным? Почему не состоялось ни одного сражения с половцами? Не исключаю, что Всеволод Большое Гнездо сел «на конь» по прошлогоднему или новому призыву Рюрика сразу после смерти Ярослава черниговского. Владимиро-суздальский князь, возможно, вообще не ставил себе целью повоевать половцев — за воинской славой он никогда не гонялся, ни при чем были также мотивы обогащения или мести, так как на его богатое княжество степняки не нападали, а на общерусские интересы ему было наплевать. Скорее всего, большое войско Всеволода продемонстрировало силу иа границах земель Игоря, чтобы на великом столе прочней утвердился Рюрик. И, видно, совсем не случайно носле этого безрезультатного и бесславного «половецкого» похода «бысть радость велика в Володимере»…

В том же 1198 году «князи рязанстии умыслиша отделити от епископи черниговския». Почему отделение рязанской епархии, входившей около ста лет в черниговскую, совпало с вокняжением Игоря? За этим важным событием в истории русской церкви предположительно можно увидеть и чисто политические причины, но совсем не исключено, что рязанские церковники, знакомые со «Словом», узрели в главном герое и авторе необычного сочинения еретика, ставшего великим князем черниговским и посягнувшего на религиозные святая святых.

Б. А. Рыбаков заметил однажды, что в русском летописании второй половины XII в. названы по имени и деду, однако без отчеств, всего четыре живых, юных и малоизвестных, еще не прославившихся ничем князя. Полное же упоминание по имени, отчеству и «фамилии», то есть по имени деда, входило в торжественную формулу некрологов. Например, «преставися благоверный князь Смоленьский Давыд, сын Ростиславль, внук же великого князя Мстислава…». «Нигде ни один летописец, — пишет Б. А. Рыбаков, — не величал живого князя сверх отчества еще и именем деда». И единственное исключение — уникальная запись в Киевском своде 1198 года о живом и хорошо известном князе: «В то же время Святославличь Игорь внук Олегов поеха из Новагорода…» Возможно, что это не только свидетельство известности заголовка «Слова», но и нечто другое… Почему Игорь упомянут так, как по летописной традиции упоминали только мертвых? Что этим хотели сказать составлявшие свод монахи, священнослужители или их цензоры?

Далее. Князей, как правило, хоронили в соборах, церквах и монастырях. В конце XII в. упокоились в различных храмах многие известные князья, в том числе и персонажи «Слова». Святослав Всеволодович (умер в 1194 г.) был «положен в Киеве в отни монастыри», «буй-тур» Всеволод Святославич (1196) в черниговской церкви Богородицы, Давид Ростиславич (1197) — смоленской церкви Бориса и Глеба, Ярослав Всеволодович (1198)— черниговском Спасо-Преображенском соборе.

Летописи тех лет отмечали места захоронений второстепенных князей, не оставивших никакого следа в истории. В 1190 году, скажем, «преставися князь Святополк Игоревич, шурин Рюриков, апреля 19 и положен во церкви златоверхой святого Михаила, юже созда прадед его Святополк». Об этом князе история решительно ничего не знает. Зимой 1195 года «преставися князь Изяслав Ярославич менший месяца февраля, и положиша его в Феодори монастыри», однако неизвестно, где и когда он княжил. «Тоя же зимы месяца марта преставися благоверный князь Глеб Юрьевич туровский (по другим источникам не то „добрянский“ не то „дубровицкий“. — В. Ч.)… И привезоша его в Киев. Сретоша тело его митрополит с игумены и князь великий Рюрик. Положиша его во церкви святого Михаила златоверхого». Существуют разнотолки о том, чей это был потомок и где его на самом деле похоронили…

Наши средневековые историки постоянно фиксировали также места упокоения видных священнослужителей, многих княгинь и даже малолетних князей. Так, в 1199 году умер в шестилетнем возрасте Ростислав Ярославич, внук киевского князя Владимира Мстиславича, живший в Новгороде при отце, и летописец отметил, что положили его «в монастыри святого Георгия». В 1201 г. умерла мать этого князя-младенца, супруга Ярослава Владимировича «имянем Елена» и положена бысть в церкви святыя Богородицы в монастыре». Сообщение 1202 г.: «Toe же зимы преставися великая княгиня Ярославля, невестка великого князя Всеволода, Ефросиниа Борисовна в Переяславли и положена бысть в церкви Бориса и Глеба подле отца и матери».


И вот перед нами загадочный факт — один из самых известных князей того времени Игорь Святославич, внук Ольгов, умерший великим князем черниговским, не был похоронен в Спасо-Преображенском соборе, где находился главный некрополь, усыпальница чернигово-северских князей XI-XII-XIII вв. Да и вообще не существует никаких известий о его захоронении в храме. Конечно, нет летописных сведений о месте погребения и некоторых других князей того времени. Но если допустить, что Игорь был автором «Слова», восставшим в своем сочинении против христианских канонов и кощунственно возродившим общественную память о языческих верованиях, то не могли ли церковники, знавшие о его авторстве, запретить родственникам упокоить тело «богоотступника» под святыми сводами?

Приведу для контраста подробное татищевское переложение летописных сведений о болезни, смерти и похоронах одной современницы Игоря, отнюдь не выдающейся, не оставившей никакого следа в политической или культурной жизни средневековой Руси. «6713 (1205)… Великая княгиня Мария Всеволода Юрьевича, лежа в немощи 7 лет и видев кончину свою, пострижеся в монастыри, его же сама устрои. И пребысть в нем 18 дний, преставися марта 19 дня, прежде отхода своего созывая чада своя и много их поучая, како жити в мире и любви, люди судити во правду, зане много чита божественных книг. Егда же иде в монастырь, везоша ю на санех. По ней иде князь великий и чада ея, сынове и дщерь, и множество народа, вси плакахуся. Проводивше же ю в монастырь, возвратишася и не видеша ю до смерти, зане не хоте никого же видети, кроме единыя дщери Всеславы (Вышеславы Ростиславли), иж приеха пред тем, при ней же и скончася. По смерти же положиша ю во гробе каменне и погребоша во церкви святой Богородицы. Константину же, сыну большему, прииде весть, яко мать его скончася, горько плакася, зане ему мать не яви, яко име намерение пострищися, и то учини в другий день по ея отходе».

Если бы мы имели такие же достоверные подробности о последних днях, кончине и похоронах Игоря Святославича, нам наверняка открылись бы многие сокровенные тайны и его времени, и его личности!.. Глубокой печалью веет от сдержанных слов: «6710 (1202). Преставися князь черниговский Игорь, сын Святославль. Той же зимы явися затмение в луне декабря 29».

Фантастически случайное совпадение редкого космического явления со смертью Игоря вызывает ассоциативные мысли о том, что он, литературный гений космического, почти неправдоподобного дарования, закончил свою земную юдоль непонятым и осужденным современниками, открыв своей жизнью и смертью череду трагических судеб в русской литературе новых времен…

И, быть может, сыновья Игоря, безусловно, осведомленные, об авторстве отца, разворошившего.упреками «Слова» княжеский муравейник Русской земли и одновременно призывавшего к единению, разделяли отцовские идеалы и помыслы, знали о попрании его законных прав на Киев? Есть поразительный исторический факт, который ни летописцы, ни позднейшие историки никак не объясняют. Может, за ним стоит нераскрытая тайна личности Игоря? Или он как-то связан с причиной довольно ранней смерти князя, который уже четыре с половиной года должен был занимать великокняжеский стол?

«6710 (1202). Преставися князь северский Игорь Святославич декемвриа 29-го дня». (В. Н. Татищев. «История Российская», т. 1N, стр. 168). Странно, что Игорь назван князем северским, но мы не будем гадать о причине такого поименования, обратим внимание на точную дату смерти — 29 декабря 1202 года. По языческому и христианскому обряду человека обычно хоронили на третий день. И вот сразу после похорон Игоря Святославича будто прорвалась плотина — Ольговичи, среди которых уже, очевидно, большой вес имели Игоревичи, соединившись с войсками Рюрика Ростиславича, напали на Киев, учинив неслыханное разоренье древней столицы Руси. «И створися велико зло в Рустей земли, якого же зла не было от крещенья над Кыевом. Напасти были и взятья — не якоже ныне зло се стася: не токмо едино Подолье взяша и пожгоша, ино гору взяша и митрополью святую Софию разграбиша и Десятиньную святую богородицю разграбиша и монастыри вси и иконы одраша…»

Произошло это 2 января 1203 года, то есть на следующий день после похорон Игоря, и можно предположить некую связь между двумя столь близкими событиями. Простившиеся с телом отца Игоревичи должны были тут же сесть в седла и скакать, меняя коней, долгую ночь по заснеженной дороге, чтоб на следующий же день подступить к Киеву. Позже три сына Игоря — Роман, Святослав и Ростислав, призванные галичанами на княжеские столы как внуки Ярослава «Осмомысла», будут повешены местным боярством — такой массовой и жестокой казни князей на Руси не было «от крещенья над Кыевом» и не будет никогда позже…

Есть и другие загадки, связанные с жизнью и смертью Игоря Святославича. Почему летописцы посвятили его младшему брату Всеволоду, князю удельному, развернутый, с чувством написанный некролог, а о смерти Игоря Святославича, умершего после четырехлетнего черниговского стольного княжения, сообщили столь скупо, в одну строчку? И почему во враждебной Игорю Лаврентьевской летописи, которую, очевидно, цензуровал сам Всеволод Большое Гнездо, покойный даже не удостоился отчества? Приведу это сверхкраткое летописное сообщение и — опять для контраста — последующую фразу: «В лето 6710. Преставися князь Черниговьскый Игорь. Того же лета преставися княгыни Михалкова Февронья, месяца августа в 5 день, на память святого мученика Евсегния, и положена бысть в церкви святыя Богородица, в Суждали» (ПСРЛ, т. 1, 1846, стр. 175).


…Однако самое таинственное открылось мне в знаменитом рукописном средневековом источнике — Любечском синодике. Не раз я вчитывался в этот исключительный по своей исторической ценности документ, где записаны для поминовений при церковных службах черниговские удельные и владетельные, стольные, называемые «великими», князья.

Отсутствие в Любечском синодике Владимира Мономаха, его отца Всеволода Ярославича, а также Бориса Вячеславича, сына смоленского князя Вячеслава Ярославича, сидевших на черниговском столе в последней четверти XI в., объясняется просто — составители синодика справедливо считали законными владетелями Чернигова только потомков Святослава Ярославича, четвертого сына Ярослава Мудрого. Но почему в этом драгоценнейшем историческом документе не назван по имени князь Игорь? Загадка! Читаю список в том месте, где должен значиться Игорь Святославич. Синодик упоминает «Великого князя Ярослава черниговского, в иноцех Василия, и княгиню его Ирину». Как известно, Ярослав Всеволодович княжил в Чернигове с 1177 по 1198 год. Назван по именам и отчеству великий князь Всеволод-Даниил Святослав(ич) черниговский (Чермный) и княгиня его Анастасия. Этот князь впервые занял черниговский стол в 1204 году.

Как мы знаем, с 1198 по 1202 год великим черниговским князем был Игорь Святославич, однако Любечский синодик между Ярославом Всеволодовичем и его племянником Всеволодом Святославичем помещает некоего «Великого князя Феодосия Черниговского…». Но в Чернигове никогда не сидел князь Феодосий, и вообще на Руси среди сотен удельных и великих князей не было князя, носившего такое имя! Если Игорь Святославич не назван в синодике, то это чрезвычайно показательно, только я предполагаю, что под псевдонимом «Феодосий» — это имя самого досточтимого святого русской церкви — записан в поминальник Игорь! Допускаю, что он, будучи автором полуязыческого «Слова», «покаялся» перед смертью в своих «грехах», принял схиму и в синодике значится его монашеское имя.

И еще очень важное. В Любечском синодике есть продолжение поминальной записи о загадочном великом князе черниговском Феодосии — в ту же строку местные священники записали «и княгиню его Евфросинью». Не Ярославна ли это «Слова», мать всех детей Игоря?

Под именем Евфросиньи Ярославны супруга Игоря проходит во всем современном «Слово»-ведении. Ее впервые назвала Екатерина II в своих «Записках касательно российской истории», но источник этого сведения нам неизвестен, как и источник первоиздателей «Слова», также назвавших жену Игоря Евфросинией. Не исключено, что Екатерина II, наверняка не знакомая с Любечским синодиком, который был обнаружен в крохотной провинциальной церкви сто лет спустя после ее «Записок», знала какой-то не сохранившийся летописный манускрипт.

Загадка имени Ярославны остается, и пока единственный достоверный источник — Любечский синодик, где она, Евфросинья, названа «княгиней», то есть супругой князя Феодосия, под которым, вероятно, следует подразумевать Игоря. Кстати, только в этом синодике названы по именам современницы Евфросиньи Ярославны — Мария, жена великого князя киевского Святослава Всеволодовича, и жена Ярослава Всеволодовича черниговского Ирина…

И Любечский синодик молчаливо хранит главную для меня тайну! Если Евфросинья — это Ярославна «Слова», а «Великий князь Феодосий Черниговский», то почему тогда Ярослав-Прокопий Всеволодович-Кириллович, очевидно, также принявший перед смертью схиму, значится в поминальнике и по своему светскому имени, и по монашескому (Василий), а для поминовения его преемника на княжеском столе Игоря оставлено только монашеское имя? По какой такой важной причине средневековые черниговские священники, записав полными именами множество князей, среди которых немало второстепенных, таких, что даже не зафиксированы в летописях, не решились назвать ни светского, ни христианского имени великого князя черниговского Игоря-Георгия Святославича-Николаевича? Исключено, чтоб они не знали этих имен, но не исключено, что они знали, кто был автором «Слова», отвергнувшим христианскую смиренническую мораль и возродившим рудименты языческих верований…

Наконец, еще одна глубокая тайна того времени, которая приоткрылась мне много лет назад. Она связана именно с годами черниговского княжения Игоря. Приведу для начала слова замечательного знатока русской старины, историка, археолога, великого библиофила и собирателя рукописей Ивана Егоровича Забелина, книжный дар которого составил основу московской Исторической библиотеки: «Все, что сохранилось от прежней жизни человечества… могло сохраниться под видом памятников… Каждый памятник есть… свидетель, очевидец великого, в бесконечном разнообразии единого дела, именуемого творчеством… Только подробным описанием и расследованием… почтенных остатков старины мы достигнем возможности выяснить себе нашу историю» (И. Е. Забелин. История и древности Москвы. М., 1867, стр. 29).

Это высказывание можно отнести и к великому памятнику истории, культуры и духовной жизни наших предков — Игореву Слову, и ко всем иным свидетелям стародавних времен — былинам, летописям, иконам, берестяным грамотам, средневековым законоположениям и официальным документам, монетам, гербам, печатям, предметам ремесел и прикладного искусства, архитектурным сооружениям.

Огромен объем информации, заложенный в любом памятнике архитектуры! Он, снабженный «подробным описанием и расследованием», свидетельствует о материалах, ремеслах, инструментах, мастерстве и строительных приемах предков, степени разведанности и освоения ими природных богатств, развития техники, технологии, транспорта. Каждая страница каменной летописи несет на себе печать своего времени, хранит историческую память о давних событиях, людях, их верованиях, достатках, духовной и творческой жизни, об их межобластнических и международных культурных связях. В памятнике запечатлены их понятия о красоте, чувстве меры, симметрии, пропорции, гармонии, об использовании ими эстетики строительного материала, пейзажа, цвета, света, рельефа. Как ценнейший продукт культуры, памятники архитектуры воспитывают эстетически, сообщают эмоциональные заряды положительного знака, будят мысль, вовлекают, человека в процесс познания, напоминают о вечных ценностях, участвуют в формировании психического склада народа и, приобщая к деяниям предков, утверждают жизнь в поколениях, укрепляют веру в будущее. Памятники становятся национальными святынями, государственными символами; они несут высокие общественные понятия, соединяя людей и содействуя гуманистическому развитию человечества. Возведенные или восстановленные в мирные времена, они напоминают о счастье созидания и творчества, о пагубности и аморальности войн, побуждают стремления к миру.

Черниговская Параскева Пятница! Стоит мне закрыть глаза, как она выпукло, рельефно является в воображении причудливым пирамидальным столпом, будто бы легкими своими красными стенами, изящными пучковыми пилястрами, небольшими апсидами, узкими оконцами, серебряными арками-закомарами, орнаментальными мережками, светлым барабаном — «вся добра возлюбленная моя, и порока несть в тебе»! Трагическое и счастливое переплелось в ее судьбе. Воздвигнутая восемь веков назад, она служила главным монастырским храмом, католическим костелом, приходской церковью и за столетия совершенно изменила свой облик из-за надстроек и пристроек, как бы затаилась под ними, однако свежий кирпич со штукатуркой защитил древнюю плинфу от разрушения солнцем, дождями, ветрами и морозами. Взрыв фашистской бомбы обрушил надстройки, обнажил фрагменты средневековой кладки, в которых только такой знаток, как Петр Дмитриевич Барановский, мог столь зорко увидеть первородное, совершенно необыкновенное.

Памятник видится как монументальная и в то же время изящная и легкая скульптура, как некий символ чего-то возвышенного, смелого, гордого, светлого, величественного, динамичного, жизнеутверждающего.

П. Д. Барановский предположил, что возвел храм Петр Милонег по заказу Рюрика Ростиславича. Однако доказать это невозможно. Мы твердо знаем, например, что герой «Слова», великий князь киевский Святослав Всеволодович, построил в Чернигове великолепную Благовещенскую церковь, о чем сообщает летопись: «В лето 6694 (1186) месяца марта Святослав Всеволодович святи церковь святого Благовещения юже бе сам созда». И это объяснимо — он провел детство и юность в Чернигове, княжил в нем и очень любил этот город, с чувством обратившись однажды к своему сюзерену: «Отче! Пусти мя Чернигову наперед тамо ми жизнь вся!» Но почему великий киевский князь-мономахович Рюрик Ростиславич должен был построить в вотчине Ольговичей Пятницкую церковь? Она датируется концом XII — началом XIII века, но ведь в 1196 году именно Рюрик стал инициатором большой междоусобной войны, создав мощную киевско-смоленско-владимирскую коалицию, направленную против северских князей, а со следующего года ему стало не до черниговских храмов — своих строительных дел привалило хоть отбавляй.

Конечно, великая каменная летопись Руси создавалась талантами зодчих и мастерством каменщиков, то есть — в прямом значении — народом, но почти каждая постройка связывалась, с именем князя. Очевидно, князья в основном за свой счет и под своим контролем вели все дело, начиная с выбора зодчего, обсуждения проекта, наблюдения за строительством и кончая освящением. Сохранились летописные свидетельства, что Мстислав построил церковь Богородицы в Тмутаракани и заложил черниговский Спас, Владимир Мономах «сам созда» церковь Богородицы в Смоленске, его сын Мстислав — одноименную церковь в Новгороде, Давыд Святославич — Борисоглебский собор в Чернигове; много храмов строили Ярослав Мудрый, Андрей Боголюбский, другие великие и невеликие князья… Считаю, что черниговскую Параскеву Пятницу «сам созда» Игорь сын Святославль внук Ольгов.

Любознательный Читатель. Но нужны какие-то доказательства, аргументы, основания!

— Они есть, хотя и косвенные. И если какой-то из аргументов слаб, то все они вкупе могут дать специалистам толчок для размышлений и дальнейших исследований…

1. Возведение храма было не только деянием «богоугодным», но также и делом чести, политики, престижным свидетельством богатства, силы, достоинства и благоденствия того или иного княжества. Чернигово-Северская и Владимиро-Суздальская земли словно соревновались во второй половине XII в. — постройки на Клязьме как бы вызывали ответные на Десне. Почти одновременно с Успенским собором во Владимире (1161 г.) возносится в Чернигове также Успенский собор с княжескими клеймами на плинфах, бесстолпная Ильинская церковь и каменный княжеский дворец на Валу. Владимирцы строят великолепный Боголюбовский дворец, в 1164 г. освящают церковь Спаса во Владимире, а в 1165 г. — знаменитый храм Покрова-на-Нерли, до сего дня чарующий нас своею светлой статью. Не остаются в долгу северяне, но на строительство черниговских Михайловской церкви (1174 г.) и Благовещенской (1186 г.), вписавшей «новую страницу в историю русской архитектуры» (Б. А. Рыбаков), Всеволод Большое Гнездо отвечает Рождественским собором (1192 г.) и знаменитым Дмитриевским (1197 г..). Через три года он затевает еще одну постройку: «6708 (1200). То же лето месяца иуля 15 дня заложи князь великий Всеволод, сын Георгиев, церковь каменну во имя святей богородицы Успения в монастыри княгинине».

Как показали недавние замечательные археологические открытия, в конце XII — начале XIII века с огромным размахом велось каменное строительство в Смоленске. В раскрытии выдающихся по своей архитектуре форм церкви архангела Михаила (Свирской) первая роль также принадлежит П. Д. Барановскому, который после войны спас ее драгоценные каменные остатки одновременно с остатками черниговской Параскевы Пятницы. Однако сказать только о Свирской — значит почти ничего не сказать о смоленском зодчестве тех времен.

Замечательно, что «золотой век» смоленского зодчества, насчитывающий каких-то сорок лет, явил на земле этого древнего русского города несколько десятков каменных храмов, в том числе не сохранившиеся Троицкий и Спасский соборы, собор монастыря на Протоке, Воскресенскую церковь, а также церкви на нынешней Большой Краснофлотской улице, на Малой Рычаевке, Окопном кладбище и много других, от которых не сохранилось даже названий, только фундаменты. «…В особо интенсивный период строительства — последнее десятилетие XII — первая треть XIII в. — безусловно превосходил по размаху строительства все остальные архитектурно-строительные центры Древней Руси» (Н. Н. Воронин, П. А. Раппопорт. Зодчество Смоленска XII-XIII вв., Л., 1979, стр. 402).

А Рюрик Ростиславич сразу после окончания междоусобной войны с Ольговичами развертывает широкое каменное строительство в Киевской земле. П. Д. Барановский: «В 1197 г. им построена в Белгороде церковь Апостолов, о которой с величайшей похвалой отзывается летописец, как о здании, необычайном своей высотой, и украшенностью… К 1198 г. относится построение им в Киеве на Новом Дворе церкви Василия… В 1199 г. Рюриком возведена подпорная стенка в Киевском Выдубицком монастыре, сооружение которой вызвало… восторженный отзыв летописца,..» Концом XII в. датирует П. Д. Барановский и прекрасную Васильевскую церковь в Овруче, построенную Рюриком, а вот летописное сообщение о начале строительства еще одного храма в Киеве: «6706 (1198). Того же году князь великий Рюрик, во святом крещении Василий имянованный, иулия 14 дня нача строити в монастыри церковь каменну Святых мученик у Днепра на Выдубичи».

Это был год вокняжения Игоря в Чернигове. Мог ли такой человек, как Игорь Святославич, возглавивший одно из самых богатых и культурных княжеств Руси, четыре года сидеть на «отнем златом столе» сложа руки? Вполне было бы естественно, если б он, «гориславлич» конца XII в., ущемленный в своих правах на киевский великий стол, традиционно ответил на строительство новых храмов во Владимире, Смоленске и Киеве, возведя в Чернигове Параскеву Пятницу, эту несравненную жемчужину средневековой русской архитектуры. Это было бы делом его чести, и то, что Игорь, как автор «Слова», по нашей гипотезе полубезверец, не только не противоречит предположению, но даже подкрепляет его. Архитектура, в том числе и культовая, будучи самым «людным» из всех искусств, может своеобразно выражать светские идеи своего времени, является красноречивым свидетелем исторических событий, а облик того или иного памятника как бы запечатлевает творческую личность создателя.

2. Летописного сообщения о строительстве или освящении Параскевы Пятницы нет, но если бы храм построил Рюрик Ростиславич, цензуровавший в эти годы Киевский летописный свод, то он не преминул бы зафиксировать в нем еще одно свое богоугодное деяние. Отсутствие в летописях известий о черниговском архитектурном шедевре можно связать с теми же обстоятельствами, которые обусловили полное замалчивание средневековыми подцензурными историками каких-либо событий четырехлетнего черниговского княжения Игоря, скупые сообщения о его смерти, отсутствие летописного некролога и сведений о месте захоронения автора «Слова».

3. Неоспоримым свидетельством того, что Параскева Пятница строилась попечением князя, служат метки-клейма на ее плинфах. Из письма научного руководителя коллектива Черниговского историко-архитектурного заповедника А. А. Карнабеда: «Основным источником данных о метках-клеймах на плинфах Пятницкой церкви являются данные П. Д. Барановского, Н. В. Холостенко и мои исследования… Плинфы Параскевы Пятницы помечены в виде княжеских знаков в большом количестве вариантов с плавной дугой и основой в виде угла, какого-то жезла с трезубом на конце, в виде двузуба с отрогом внизу и трезуба с расщеплением средней черты, знаки в виде трезуба с разветвлением всех трех концов и т. д.». Напомню, что трезубец на средневековых русских плинфах, монетах, печатях и гербах наукой ныне рассматривается как символическое изображение сокола — древнейшего анималистического тотема Рюриковичей, а «соколиной» символикой и художественной образностью, как мы знаем, пронизано все «Слово о полку Игореве».

4. Метки-клейма Параскевы Пятницы во всем их объеме — возможно, своего рода многозначный символический шифр заказчика, выразившего и в поэме, и в параллельном архитектурном творении свои идеалы. А. А. Карнабед: «Характерны для плинф Пятницкой церкви орнаментально-изобразительные клейма… Среди них: а) разнообразные стрелы; б) змейки в виде присущего народной орнаменталистике „бегунка“; в) луки со стрелами; г) „плетенка“ в виде сетчатого орнамента, который просматривается на фасадах памятника. Есть также оригинальные метки в виде букв и близких им по характеру знаков — буква кириллического алфавита „И“, буквы глаголического письма — „веди“ и др., а также сложные знаки из прямых и наклонных черт. Всего выявлено около 30 различных вариантов меток-клейм указанных трех основных групп». Не были ли эти клейма знаком также и народного характера постройки? Выскажу и достаточно фантастическое предположение: не образовывали ли клейма-буквы и знаки «сочной резьбы», как пишет мне А. А. Карнабед, на первозданных стенах осмысленную надпись — от автора «Слова», если это он «сам созда» памятник, можно было ожидать чрезвычайного! По количеству и разнообразию клейм, несущих чрезвычайно объемную, но в сущности еще не расшифрованную информацию, Параскева Пятница, этот сравнительно небольшой черниговский памятник, не имеет аналогов в русской архитектуре, так же как краткое «Слово» не имеет аналогов в русской литературе по количеству и разнообразию информации, не говоря уже о других его непреходящих ценностях. Добавлю, что церковь Василия в Овруче, — несомненно, построенная Рюриком киевским, о чем есть летописное сообщение, — ровесница Параскевы Пятницы и настолько близка ей по архитектурным элементам, что П. Д. Барановский, возрождая черниговский шедевр, взял из овручского памятника некоторые зодческие подобия. Но удивительное дело — у Васильевской церкви «клейм и знаков на кирпичах нет»! (П. А. Раппопорт. Русская архитектура X-XIII вв. Л., 1982, стр. 30.)

5. Параскева Пятница возведена поодаль от черниговских монастырей и соборов, на городском Торгу. Возможно, что это была, своего рода благодарность князя местному купечеству, которое помогло ему материально в 1185 г. Вспомним, что в том же году Игорь едет к храму «Пирогощей», стоявшей на киевском Торгу…

6. Пятницкая церковь разительно отличается от всех черниговских памятников своей пирамидальной статью, множеством других зодческих особенностей, и прежде всего явными признаками светской архитектуры. Это обстоятельство тоже наталкивает на мысль о параллели со «Словом» как светским произведением искусства. Храм отличается также от всех остальных на Руси тем, что в нем впервые столь смело отвергнуты архитектурные каноны византийской школы и с наибольшей полнотой выражен национальный зодческий стиль. Точно так же, как «Слово о полку Игореве» яркое и самостоятельное проявление национального духа в средневековой русской литературе.

7. Необыкновенный этот храм был воздвигнут во имя Параскевы, культ которой нерасторжимо сливался с древними языческими поверьями. В своем замечательном труде «Поэтические воззрения славян на природу» А. Н. Афанасьев писал: «Подобно тому, как атрибуты Перуна переданы были Илье-пророку, а поклонение Волосу перенесено на св. Власия, — древняя богиня весеннего плодородия сменилась св. Параскевою»… Б. А. Рыбаков пишет, что корни культа полухристианской-полуязыческой Параскевы Пятницы уходят в глубь веков, к доисторическим верованиям наших предков в единственную богиню праславянского пантеона Макошь с ее русалками — покровительницу источников, колодцев, священной земной влаги; однако культ Пятницы, развившийся в XII-XIII вв., был шире: она стала также божеством домашнего счастья и плодородия, покровительницей полей и скота, женского рукоделия и торговли.

Языческий культ Пятницы был самым устойчивым и наиболее распространенным из всех дохристианских верований нашего народа —: он зафиксирован учеными даже в середине XIX века. Легко вообразить, насколько распространен был в народе этот культ в конце XII века, когда был возведен черниговский храм Параскевы Пятницы, и совсем не исключено, что его постройка князем Игорем была своеобразным отзвуком полуязыческого духа «Слова». Не лишним будет добавить: Параскева Пятница была, по народным верованиям, также и богиней правосудия, а именно в справедливом суде современников и потомков нуждался Игорь.

8. Возможно, Игорь возвел Пятницкий храм и в память о своем счастливом избавлении от половецкого плена. Ипатьевская летопись: «Се же избавление створи господь в пяток…»

9. Как и московский храм Василия Блаженного, черниговская Параскева Пятница — скорее своеобычная скульптура, возвышенный символ, материализованная в камне идея, чем помещение для богослужений. «Слово о полку Игореве» во множестве подробностей и в целом имело символическое звучание и значение, так что неповторимая оригинальность Параскевы и «Слова», их композиционные и иные особенности могут быть соотнесены, связаны с одной творческой личностью. Закономерно, что художественный вкус и слишком нерядовая индивидуальность князя Игоря могли существенно повлиять на замысел зодчего.

10. Храм Параскевы Пятницы имел подобия в Северской земле. В 1953 году были раскопаны остатки храма Спасо-Преображенского монастыря в Новгород-Северском, которые изучаются до сего дня. «Мы склоняемся к той мысли, что, вероятнее всего, собор связан с Игорем, на это указывает его близость к Пятницкой церкви в Чернигове… Судя по плану, храм, вероятно, имел ярко выраженную пирамидальную композицию масс» (Г. Н. Логвин. Чернигов, Новгород-Северский, Глухов, Путивль. М., 1980, стр. 163-165). Новгород-Северский храм простоял до конца XVIII века. Проезжавшая через город из Киева Екатерина II приказала разобрать его, и в 1791 —1796 гг. на этом месте по проекту Д. Кваренги был возведен новый Спасо-Преображенский собор; то было, можно сказать, преступление, разорвавшее драгоценную связь времен…

Тот же Г. Н. Логвин пишет, что во время археологических исследований Путивльского детинца «были раскопаны остатки каменного храма, которые позволяют сделать вывод, что он был очень интересным и необычным сооружением» с пирамидальным силуэтом. «Здесь, как в Пятницкой церкви в Чернигове и Новгород-Северском храме, стены были украшены сложными пучковыми пилястрами». Ученые датируют путивльский храм, как и Параскеву Пятницу, концом XII — началом XIII века. Погиб он, очевидно, во время нашествия степняков в 1239 году. Кстати, о Новгород-Северском и Путивльском храмах, ровесниках Параскевы Пятницы, тоже нет никаких упоминаний в летописях. Можно предположить, что именно Игорь Святославич создал эти три необычных храма в главных своих городах — в память о событиях, запечатленных в его бессмертной поэме.


Итак, совпадают время, место, исторические обстоятельства, совпадают, наконец, некоторые искусствоведческие данные, позволяющие говорить о том, что князь Игорь, быть может, завершавший на черниговском княжении главное подвижение своей жизни — редактуру, доводку и первую чистовую пропись «Слова», строил оригинальнейшие и совершеннейшие каменные сооружения. Одно из них — Пятницкая церковь в Чернигове, возрожденная к новой жизни, стоит ныне, как живая. И каждый может полюбоваться ею да подумать над многовековой тайной нашей истории и культуры.

Н. В. Гоголь: «Архитектура — тоже летопись мира: она говорит тогда, когда уже молчат и песни и предания…» Современная исследовательница Е. В. Воробьева, на работу которой мы уже ссылались, справедливо пишет, что «монументальное изобразительное искусство, и в первую очередь архитектура, всегда играли огромную роль в формировании художественных воззрений своей эпохи. Храмы, олицетворявшие часто образ родного города, силу князя и его идейные устремления, были у всех на виду и ежедневно воздействовали на сознание жителей города. Поэтому нельзя не учитывать идейно-художественного влияния комплекса архитектурных сооружений черниговского кремля, находившегося постоянно перед глазами современников „Слова“. И далее: „Слово о полку Игореве“, благодаря специфике художественного языка, многогранно и конкретно отражает героико-патриотические идеи: сплочение русских земель, призыв к прекращению братоубийственных войн, воспевание княжеского могущества как единственной силы, способной прекратить раздоры и защитить свой народ. Близкие, но более обобщенные идеи прочитываются в величественных, монолитных формах Борисоглебского храма, как бы противопоставленного мелкой, разобщенной застройке. Необычная цельность и слитность архитектурных форм, подчиненных центральной главе, опирающейся на мощное основание, легко вызывала ассоциации о единстве, сплоченности вокруг главы княжества — князя. Устойчивые стены, усиленные стройными полуколоннами, украшенные необычайными резными капителями, материально выражали могущество и возможности князя и его рода. Каменная плоть невольно ассоциировалась с величием и мощью рода Святославичей, вещественно демонстрировала знатность родового гнезда, права „Даждьбожиих внуков“ на княжение в отчих землях». Эти слова исключительно точно могли бы характеризовать и наиболее выдающееся зодческое творение Чернигова — Параскеву Пятницу, современницу «Слова».

И если Игорь Святославич внук Ольгов «юже сам созда» (пригласив, возможно, из киевской земли великого средневекового зодчего Петра Милонега), то поток информации, заложенный в этом замечательном памятнике, растекаясь «по мыслену древу», снова и снова настойчиво возвращает нас к «Слову» и его творцу.

Вот авторитетные мнения трех специалистов — искусствоведов, археологов, историков архитектуры, знатоков русской старины. Г. Н. Логвин: «Пятницкая церковь — явление закономерное в истории древнерусского зодчества. В ней, как и в „Слове о полку Игореве“, воплощены самые возвышенные народные идеалы единства древнерусских земель, народные представления о прекрасном, гордое сознание силы и величия народа». Н. Н. Воронин: «Слово» родилось и жило вместе с русским искусством, — оно не было одиноко в своем художественном совершенстве и идейном величии, но литература и зодчество создавали в эпоху мощного расцвета культуры древней Руси «конгениальные» произведения». П. Д. Барановский: «Собор Пятницкого монастыря в своих определенно выраженных национальных формах — пока единичное явление в архитектуре Древней Руси… подобно тому, как его знаменитый современник в области поэзии, рожденный, по признанию ученых, в той же Северской земле — „Слово о полку Игореве“, являясь тоже уникальным, представляет собой одно из самых лучезарных созданий древнерусского искусства, свидетельствующих о высоте культуры и творческих достижениях народа».

В Пятницком соборе кaк нельзя к месту размещена сегодня экспозиция, посвященная «Слову о полку Игореве». И в Ярославле, там, где была обнаружена драгоценная рукопись, недавно открыт небольшой музейчик, хотя пришла пора создать настоящий музей «Слова» в Москве, который практически уже был создан однажды, незадолго до войны. Идею воссоздания такого музея единодушно поддержали в Москве, Ленинграде, Киеве и Чернигове участники научных конференций 1975 года, посвященных 175-летию первого издания поэмы.

1 января 1976 г. «Литературная газета» напечатала письмо группы участников юбилейных конференций. Ученые, в частности, писали: «Слово о полку Игореве» не только величайшее произведение словесного творчества. Древней Руси, но и неотъемлемая часть культуры и литературы нового времени. Поэтическая сила «Слова», его патриотический и гуманистический пафос обеспечили долгую жизнь этому древнему памятнику, снискали любовь к нему сегодняшнего многомиллионного читателя. Музей, посвященный «Слову о полку Игореве», мог бы стать не только музеем, повествующим об истории памятника, но и музеем книжной культуры Древней Руси в целом».

Ученые напоминали также, что в 1985 году «исполняется 800 лет со времени события, воспетого в „Слове, о полку Игореве“, что создание музея, „без сомнения, явится событием огромного патриотического и общекультурного звучания“, и предлагали: „Москва, Крутицкий терем — таким мог бы стать адрес нового музея“.

Письмо подписали академики И. Белодед (Киев), Д. Лихачев (Ленинград), Б. Рыбаков (Москва), доктора филологических наук Л. Дмитриев, В. Колесов, Ф. Прийма (Ленинград), Ю. Пширков (Минск), А. Робинсон (Москва), члены СП СССР, кандидаты филологических наук В. Стеллецкий и С, Шервинский (Москва), кандидат филологических наук Ф. Шолом (Киев). К сожалению, на это письмо не было ни ответа, как говорится, ни привета. А он, ответ-привет, срочно нужен — совсем немного времени осталось до юбилея. 22 ноября 1983 года Генеральная конференция ЮНЕСКО приняла следующее решение: «1. Генеральная конференция призывает учреждения, организации, деятелей культуры, литературы отметить эту дату, знаменательную годовщину в истории мировой культуры; 2. Генеральная конференция предлагает Генеральному директору ЮНЕСКО осуществить ряд конкретных мероприятий по участию ЮНЕСКО в праздновании 800-летия создания этого выдающегося памятника мировой литературы».

Следовало бы в юбилейном году не только открыть музей, но и создать научный центр по дальнейшему изучению поэмы. Ф. Я. Прийма: «…Тот, кто взял бы на себя труд подвести итоги научного изучения „Слова о полку Игореве“, пришел бы к выводу, что вся сумма посвященных ему исследований — это лишь начало той большой работы, вернее, того цикла работ, которое еще надлежит осуществить советским ученым». Необходимо выпустить полный библиографический справочник литературы о «Слове», сводный обзор реального комментария, энциклопедию памятника, продолжить исследование тайн авторства, предыстории мусин-пушкинского списка, смысловых глубин, художественных достоинств, композиционных, ритмических, аллитерационных, синтаксических и иных особенностей, связей с фольклором, народной лексикой, летописанием, историей феодальной Руси. Пора также предпринять массовое, подлинно народное издание поэмы, чтоб ее имела если не каждая семья, то по крайней мере каждая школьная и клубная библиотека, а также библиотека каждой воинской части, корабля, завода, санатория, пионерлагеря, детдома, совхоза, погранзаставы.

«Слово о полку Игореве» — удивительное явление творческого духа. Если поискать приблизительные параллели в других родах искусства, то это и симфония, пересказать которую нельзя — любые слова прозвучат слабыми отголосками по сравнению с мощной словесной музыкой поэмы; и прекрасная старинная картина, выполненная смелыми бессмертными мазками; это и величественный собор, от коего невозможно оторвать взгляд, а все секреты его кладки, тайны чарующей красоты и гармонии никогда не будут до конца открыты; это и грандиозный спектакль, где автор, художник-оформитель, осветитель, капельмейстер, режиссер и заглавный актер лицо, загадочной тенью промелькнувшее восемьсот лет назад в русской истории и литературе.

Впрочем, «Слово» не нуждается в каких бы то ни было искусствоведческих либо литературоведческих сравнениях — рядом с ним поставить нечего; оно сотворено по особым законам художественного творчества, открытым и блестяще реализованным только однажды; неповторимы его интонационные переливы и глубокий историзм, ритмический строй и предельная, часто двойная-тройная, смысловая нагрузка на слова, клокочущая внутренняя энергия и полифоничная звукопись, символика и патриотизм, первозданная изобразительная сила и экспрессия.

«Игорево Слово» — национальная гордость русских, украинцев и белорусов, бесценное сокровище культуры всех славянских народов, высокое гуманистическое достижение, принадлежащее многоликому человечеству. Кроме острейших и важнейших общественных и политических идей своего и будущих времен, стародавняя русская поэма несет в себе такую концентрацию непреходящих художественных ценностей, до какой не поднялось ни одно произведение средневековой западноевропейской литературы того времени, — это было следствием и результатом высокой культуры домонгольской Руси.

М. В. Ломоносов, не подозревавший о существовании «Слова о полку Игореве», «Поучения чадом», «Слова» Даниила Заточника, «Слова о погибели Рускыя земли», «Сказания о Мамаевом побоище», многих других замечательных произведений старорусской литературы, заметил однажды: «Немало имеем свидетельств, что в России толь великой тьмы невежества не было, какую представляют многие внешние писатели». Однако многие «внешние» писатели по достоинству смогли оценить «Слово» — этот драгоценный памятник мировой культуры.

Вскоре после русского издания «Слова» появились его первые, а позже и повторные переводы на другие языки — чешский, польский, немецкий, французский, болгарский, венгерский…

Братья Гримм, два талантливейших немца, обожествлявшие древнюю мифологическую культуру своего народа, познакомились со «Словом» около 1816 года в немецком переводе. Вильгельм Гримм сравнил наш шедевр с «целительным и освежающим альпийским потоком, вырывающимся из недр земли, с неведомым ботанику и новооткрытым растением, чьи формы просты и поражают законченностью и совершенством… чья внешность производит необычайное впечатление и заставляет удивляться неистощимой творческой силе природы».

Вацлав Ганка, «Словенский Филолог», как его назвал в своих лекциях М. А. Максимович, издал в Праге «Слово» в 1821 году со своим прозаическим переводом и пояснением, в котором писал по-русски: «Язык подлинника сей Песни великолепен и крепок, делает переход из Славянского в старый Русский…»

Великий польский поэт Адам Мицкевич говорил в лекциях, прочитанных в 1841 —1842 гг. в парижском Collиge de France: «Читая поэму, каждый славянин испытывает ее очарование. Многие из выражений и образов „Слова о полку Игореве“ постоянно встречаются у позднейших поэтов русских, польских, чешских, причем нередко эти писатели не изучали специально, даже не знали „Слова“. Причиной этому — славянская основа произведения. Пока не изменится натура славянина, эту поэму будут всегда считать национальным произведением, она сохранит даже характер современности». А. Мицкевич считал, что «славянская поэзия всегда естественная, земная», чем отличается от надуманной изысканности греческих и резких, жестких контуров скандинавских поэм.

Француз А. Рембо в книге «Русская эпика» (1876 г.): «Слово» для русских гораздо больше, чем для нас «Песнь о Роланде», так как оно единственное в своем роде. Оно то, чем были для греков поэмы Гомера…»

Англичанин Л. Магнус (1915 г.): «Поэма абсолютно конкретна, точность ее объясняется близкой связью с современными летописями в стиле, грамматике и содержании… Стиль произведения энергичен и полон силы; точность и сжатость, соединенные с поэтическим представлением и изобилием поэтических образов, взятых из мира природы, — определительные черты стиля „Слова“.

Чешский славист Ян Махал (1922 г.): «Старорусская литература может гордиться художественным памятником высокой литературной ценности».

Итальянский профессор Ло Гатто (1928 г.): «Слово о полку Игореве» — драгоценный памятник для изучения жизни русского народа этой эпохи со всех сторон: с точки зрения внешней истории (обычаи, костюмы, война и т. д.) или его умственного развития (религиозные представления, мораль и т. д.), но оно, прежде всего, является художественным произведением».

Американец Дж. Сэртон в книге «Введение в историю науки» (1931 г.): «Слово о полку Игореве»… представляет собой лучшее из известных классических произведений ранней русской литературы».

А. Брюкнер, польский историк русской литературы (1937 г.): «Слово» остается единственным действительно поэтическим памятником всего славянского средневековья, оно действительно спасает честь славянского мира…»

«Слово» постепенно проникает в интеллектуальную жизнь зарубежного читателя, становясь своего рода мерилом художественных, духовных ценностей. Современный писатель, член Французской академии Анри Труайя в своем романс «Семья Эглетьер» (выпущенном и на русском языке в 1969 году) пишет, что один из лекторов в Институте восточных языков после своих коллег, которые «чуть не усыпили слушателей, пережевывая общие места анализа „Песни о Роланде“ и „Песни о Хильдебранте“, дал блестящий анализ „Слова о полку Игореве“, по яркости повествования и образности метафор приравняв эту эпопею XII века к таким шедеврам мировой литературы, как „Илиада“ и „Одиссея“…

«Слово» пришло в Азию. В Монголии «Слово» читают и почитают наравне с «Сокровенным сказанием», замечательным памятником монгольской литературы середины XIII в. Президент Национальной академии наук Индии, профессор Р. Чаттерджи выпускает монографию «Слово о полку Игореве». В Японии за послевоенные годы вышло шесть переводов поэмы с подробными комментариями.

В школах, колледжах и университетах разных стран и континентов изучают великую русскую поэму, приобщаясь к ее сложнейшему миру, обнаруживая в ней неповторимые подробности жизни средневековой Руси, завлекательные тайны и неизведанные художественные совершенства.

Да будет так и ныне и присно и во веки веков!


1968-1983

ГЛАВНАЯ КНИГА ВЛАДИМИРА ЧИВИЛИХИНА

У каждой книги своя судьба, своя, порой причудливая, биография. В «Роман-газете» два с небольшим года назад уже выходила книга Владимира Чивилихина с тем же названием — «Память». Она была выпущена в связи с 600-летием Куликовской битвы как имеющая непосредственное отношение к этому историческому событию. Тогда мало кто знал, что она была лишь частью, причем завершающей, большого эпического полотна. Сейчас читатель встретился с первой книгой «Памяти». Горько сознавать, что она стала последней для ее автора — прозаика, публициста, страстного проповедника разумного, бережного, сыновнего отношения к родной земле, к ее недрам, к святая святых ее — многовековой истории и культуре.

Владимир Алексеевич Чивилихин не увидит «Памяти», изданной так, как им было задумано, в полном объеме. В расцвете творческих сил оборвалась его жизнь. Не все свои замыслы успел он завершить, но можно с полным правом утверждать, что главную свою книгу он создал и судьба ее началась блистательно. За эту книгу писатель был удостоен Государственной премии СССР за 1982 год. Тысячи взволнованных откликов пришли автору с разных концов нашей огромной страны, особенно после публикации в «Роман-газете». На редкость единодушно отозвалась и критика. «Память» сразу стала заметным явлением литературной и — шире — культурной жизни страны. О ней спорили и спорят увлеченно и страстно в самых широких кругах нашего общества. И будут продолжать спор с выходом вот этой первой книги. Не только потому, что в ней выдвигаются новые гипотезы (например, об авторстве гениального памятника русской культуры — «Слова о полку Игореве», со времени создания которого исполняется в этом году 800 лет), но прежде всего потому, что мы, люди зрелого социалистического общества, наследники великой культуры, при всем нашем несметном духовном богатстве не имеем права отдавать забвению ни одного светлого имени из тех, кто в тяжелейших условиях боролся за торжество идеалов социальной справедливости.

В самом деле, сколько новых имен открыл Владимир Чивилихин своему любознательному читателю!.. Декабрист Николай Мозгалевский, проведший свою игру с царскими палачами и следователями так умно и тонко, что не выдал ни одного из товарищей, никому не добавил страданий, и без того безмерно тяжких. Человек, через всю свою жизнь пронесший свет дружбы и братства, не сломленный, сумевший взрастить многочисленных потомков, судьбы которых яркими, неповторимыми ниточками вплелись в судьбу Отечества… Павел Дунцов-Выгодовский, стихийный философ-декабрист, родом из крестьян, литературные труды которого были преданы огню, поскольку даже в казенном пересказе жандармских чиновников мысли автора обжигали, звали на борьбу против угнетателей народа, за честь и достоинство человека… Владимир Соколовский, поэт, которого отнесли к третьестепенным, забытым, но в творчестве которого — мы видим это теперь, вслед за Чивилихиным и благодаря ему, — есть подлинные прозрения и настоящее гражданское мужество. «В тяжелую последекабристскую пору Владимир Соколовский был единственным русским литератором, сумевшим опубликовать острое социальное произведение, злую сатиру на царя и самодержавный строй России… —»

О декабристах из «Памяти» Чивилихина можно узнать много нового. Причем документальный подход автора вовсе не помешал ему внести в свое повествование проникновенную лирическую ноту, вызвать щемящее чувство сострадания к «несчастным» и вместе с тем глубокого уважения к их жизненному подвигу и подвигу тех, кто не устрашился гнева властей и связал свою судьбу с героями и мучениками декабря 1825 года.. Может, только узким специалистам было известно ранее столько имен простых русских женщин, сибирячек, до конца разделивших горести, страдания, но и высокую радость духовного общения с этими лучшими из сынов России в то смутное время. Чивилихин открыл их имена миллионам читателей.

«Память» заставляет снова и снова пристально всматриваться в удивительно богатую славными примерами историю нашей Родины. И даже известные лица словно бы озаряются новым светом, рассматриваемые именно в неразрывной цепи времен, включенные в живой процесс непрерывного развития науки и культуры России. Так, от Дунцова-Выгодовского протягиваются незримые нити к исполинской фигуре Михаила Лунина, мыслителя-тираноборца, и видно, как во многом созвучны были устремления этих двух столь разных по своему положению в обществе участников декабристского движения, сколь сопоставимы их методы борьбы в условиях «политической смерти», на которую они были обречены. Из рассказов о разнообразной кипучей деятельности Василия Каразина, а затем — Николая Морозова, более двух десятилетий бывшего узником камеры-одиночки в одной из страшных царских крепостей, о прозрениях никому неведомого двадцатичетырехлетнего прапорщика Александра Федорова и его однофамильца, военного инженера Е. С. Федорова, об исследованиях русского инженера Фридриха Цандера, расчетах ученого-самоучки из сибирской глубинки Юрия Кондратюка, наконец, гениальных разработках Константина Эдуардовича Циолковского — вытекает гордость автора за свою Родину, потому, что всех этих людей дала миру Россия, а не какая-либо другая страна, более развитая в социальном и экономическом отношениях.

И не может оставить равнодушным читателя гимн автора талантливости нашего народа… Называя широко известные имена русских ученых-естествоиспытателей, автор знакомит нас с еще одним, пока еще недостаточно оцененным по достоинству великим ученым — Александром Леонидовичам Чижевским, основателем новой науки — гелиобиологии. Наверное, большой риск — включать в художественное, пусть и документальное повествование список научных работ с «неудобоваримыми» названиями. Но тем сильнее читательское потрясение, когда выясняется, что все это — неизданные труды ученого с мировым именем. И снова обжигает сердце болью мысль: как же расточительны бываем мы при всем своем богатстве, как беспамятны, как «ленивы и нелюбопытны»…

Причудливы, непредсказуемы повороты повествования в этом новом, непривычном для читателя жанре —романе-эссе. Владимир Чивилихин уводит нас то в историю паркового строительства, то в дебри архитектуры, где поневоле приходится осваиваться с незнакомыми терминами, иначе трудно представить вживе красоту, с таким восторгом воспеваемую автором, то в мрачные казематы, где неслыханным испытаниям подвергались воля и все духовные и физические силы человека и где тем не менее рождались яркие вспышки разума… А то вдруг начинает развертываться перед нами история сложных отношений гения русской литературы Гоголя и бывшей фрейлины императрицы Александры Смирновой-Россет, красавицы и умницы, воспетой Пушкиным, Вяземским, Жуковским… То вдруг побываем мы вместе с автором в древнем Чернигове, городе, где сохранился архитектурный шедевр мирового значения — церковь Параскевы Пятницы. Именно с этим памятником связан для Владимира Чивилихина ответ на загадку, кто же мог создать одно из величайших творений русской литературы — «Слово о полку Игореве»…

И не сразу, но все же приходит в голову простая мысль: а ведь в этом пестром, с виду бессюжетном, с множеством ходов, закоулков и боковых тропинок повествовании есть свои закономерности, своя движущая пружина. Ведь это же наш современник, человек, родившийся уже при Советской власти, вместе со всей страной хлебнувший лиха в годы Великой Отечественной войны и сразу после нее, человек, поднявшийся к высотам культуры, человек с задатками исследователя и дарованием писателя, с гражданским темпераментом и мужеством бойца, жадно всматривается в недавнее и давнее прошлое своей страны, стремится понять и передать другим свое понимание волнующих его проблем, напомнить, наследниками какого богатства мы являемся и как несравненным своим наследием распоряжаемся… Ведь это же отсюда и столь богатое интонационное разнообразие: то спокойный лиризм воспоминаний, то скорбь раздумий, то гнев, сарказм, ирония, то нескрываемое восхищение деяниями великих мужей России…

Читать «Память», наверное, трудно — она все время подвигает не просто к сопереживанию, но к совместному активному труду, она требует немалой подготовки, но и сама в свою очередь в значительной мере расширяет эрудицию и кругозор читателя. Постоянно ловишь себя на мысли: а это хорошо бы записать, а об этом надо бы прочесть кое-что еще, поскольку автор щедро отсылает к источникам, находит слова благодарности и признательности для каждого, чьи сочинения помогли ему лучше уяснить тот или иной момент истины. Читать «Память» трудно, но каково же было написать ее! Поражает громадный объем фактического, документального материала, глубоко и творчески освоенного автором. Вникать в глубины содержания «Памяти» не просто, но писал-то Владимир Чивилихин для своего современника, гражданина страны, где всеобщая грамотность стала законом, а тяга к знаниям, которая и без того в России была издавна заложена в недрах народа, приобрела подлинно массовый размах. Именно поэтому у «Памяти»будет все больше и больше верных читателей, а у ее автора — последователей, ведь как щедро делится он задумками, темами, адресами, как увлеченно зовет пытливых, «с молодыми глазами», прочесть, расшифровать до конца многие из тех редкостных папок с документами, в которые удалось «заглянуть» ему самому, как надеется, что начатый им поиск будет продолжен и расширен…

Выступая на Юбилейном Пленуме правления Союза писателей СССР, К. У. Черненко сказал: «Важным инструментом воспитания гражданственности, советского патриотизма, интернационализма было и остается воспитание историей. И хорошо, что в литературе, искусстве своего рода возрождение переживает историческая тема. Умение говорить о прошлом серьезно, взвешенно, с позиций марксистско-ленинского мировоззрения — вот что приносит, как показывает практика, успех в этом деле».

Думаю, что один из примеров тому — творчество лауреата Государственных премий СССР и РСФСР Владимира Чивилихина.

«Память» — главная книга писателя-коммуниста — завершена. Но она и продолжается, как все живое. Она, распахнутая вширь и вглубь, пронизанная жгучими проблемами современности, становится оружием в идейной борьбе нашего народа — борьбе за мир, за право на творческое созидание, за дальнейшее могучее цветение великой культуры, корни которой уходят в глубь тысячелетий…

Валентин Свининников

Hosted by uCoz